Литмир - Электронная Библиотека

Говорю о живописи. М…Ахровым цветком развернулся этот фронт. Сосновский раструбливает «реализм». Посмотрим, что это за «реализм». Слезы должны катиться жидко. Хотел ему возражать, да писать не буду: жалко бумагу на такую ничтожную полемику. Ах-ровцы предъявили все права на гегемонию в живописи. Но нам не нужна фотоперекраска на новый лад. Вот вам картина: офицер с сестрой милосердия на коленях. Подпись: «Страничка из прошлого». Плюнуть хочется на такую «страничку». Довольно размазывать беспросветное передвижничество! Например, нарисуют паровозы и подписывают: «Транспорт налаживается». Я предлагаю другую подпись: «Интеллигенты убегают из Советской России». Тоже подходит.

Реплика:

– Почему вы говорите о подписях к картинам?

Маяковский:

– А потому, что нельзя разводить литературу вокруг живописи. Нельзя вокруг каких-то более или менее нравящихся вещичек разводить целую идеологию. Видел я недавно на выставке одну картину. Подписи нет. «Смеющийся красноармеец». Ходовая картина; купят для кабинетов трестовиков. Раньше такие картины покупали для кабинетов зубных врачей.

Что, например, значат слова под картинами Козьмина «Был дождичек» или «На Полтавке»? Вздор мелет Сосновский, будто все это реализм. Это набор слов под фотографиями. Это перетряхивание всех младенцев и избиение всех стариков.

Кино в наших условиях должно заменить станковый портрет. Со-сновский пишет, что не бывает фиолетовой речки. А спросите его, как написать женщину, которая свои года скрывает. Тут без фиолетовой краски не обойдешься. Знаем мы эти грошовые истины Соснов-ского!

Реплика:

– А сколько стоят ваши истины, товарищ Маяковский?

Маяковский:

– А сколько вы заплатили за дамские окорока, которые повесили в своей столовой? Когда ответите на мой вопрос, тогда я вам скажу, сколько стоят мои истины.

Подавший реплику уже немолодой мужчина в пенсне съежился, потому что аудитория повернулась в его сторону и наградила ответ Маяковского молодым весельем.

Что сделал «Леф»? «Леф» выбросил большое рабочее слово «маляр». По крайней мере, научитесь уважать это слово. Оно пользу приносит. А потом будем говорить о живописи. Художественная работа есть общественно полезный труд.

Объявляется перерыв. Маяковский, провожаемый бурными аплодисментами, еще долго собирает на столе поток записок, которые текут к нему. Со всех сторон тянутся руки, каждый хочет передать записку прямо в руки Маяковскому. Тот, улыбаясь, подходит к каждому.

– Лично в руки желаете передать? Понимаю: почте не доверяете.

Вторая часть вечера посвящается чтению стихов.

С огромным подъемом Маяковский читает новое стихотворение «Киев». Оно напечатано. Но я записал некоторые строки в своей книжке даже со слуха. Особенно, помнится, меня поразили тогда слова, что Маяковский зарусофильствовал от этой шири, которая раскрылась ему с Владимирской горки, и что другой, земной Владимир крестит нас огнем и железом декретов.

Маяковский читал стихотворения «Перелет Москва–Кенигсберг», «Ух, как весело», «Левый марш». На бис начал чтение своей поэмы о нэпе «Мандрилла». Это стихотворение имело особенный успех. В этом стихотворении изображалась нэповская мещаночка Мандрил-ла, которая (как у меня записано в дневнике) своей подруге «шнурки к ботинкам подарила» В стихотворении давалась замечательно яркая и резкая сатира на мещанскую жадность, стяжательство, пошлость. В уста нэпманки Мандриллы Маяковский вложил такой романс, который начинался словами: «Черная биржа, да белый медведь». Эти слова Маяковский читал, слегка подпевая на мотив романса «Черные очи да белая грудь»: «Эх, черная биржа, да белый медведь». Какой-то юноша подал в тон Маяковскому реплику, когда тот немного приостановился: «Хочется плакать, да надо реветь». Маяковский это подхватил:

– Вот именно, товарищ. Черная биржа, да белый медведь, вам хочется плакать, а надо реветь.

Долго не расходилась взволнованная, растревоженная аудитория, неистово хлопая в ладоши и прося читать на бис. Вечер закончился в двенадцать часов.

Я пришел к Маяковскому в заднюю комнату. Поэт был тоже взволнован и хорошо возбужден.

– Ну, как работа? – спросил он.

– Здорово! – ответил я. – Но вижу, и вас в испарину вогнало.

– А что вы думаете, легко на себе тысячу человек нести? Сюда бы моего фининспектора. Поэзия – это вам не «розовые розы». Послезавтра заходите, как условились, – сказал он дружелюбно. – Буду вас ждать. Знаете, я ведь тут рядом. Как из дверей «Политехнички» выйдете, то в ворота прямо, парадное налево, на четвертом этаже.

И он ушел, провожаемый толпой молодежи, стоявшей у «Политехнички», в короткой своей куртке, большой рабочий поэт, после своего честного трудового дня.

Не очень поздно мы возвращались от Асеева. Были в гостях. Асеев жил на Мясницкой улице в доме во дворе, в обширной комнате на девятом этаже. Двойная фанерная дверь, крашенная белой известкой, из комнаты открывалась прямо на черный ход. На лестнице воняло кошками, помойными ведрами и той ароматической смесью, которая образовывалась из запахов кухонь всех предшествующих восьми этажей. Подъем к Асееву был актом альпинизма и обонятельной выносливости. Но мы были молоды.

Поэты и сочувствующие нередко не заставали днем ни хозяина комнаты, ни его жены Ксении Михайловны. Тогда они расписывались карандашом на двери и рядом, на штукатурке. Еще чаще посетители истязали муз Аполлона, заставляя их напрягаться в остроумии. В литературной среде издавна существовало стремление смешить друг друга. Пренежнейшие лирики, встречаясь друг с другом, начинали соревноваться в остроумии.

Но Маяковский был божественно остроумен. Он мог бы повторить о себе слова Минаева: «Даже к финским скалам бурым обращался с каламбуром».

Не знаю, догадался кто-либо сфотографировать знаменитую дверь Асеева или хотя бы списать надписи на ней, эти вещественные доказательства домашнего остроумия, нуждавшегося в дисциплине. Мне, по крайней мере, известна только пародия на эту дверь комнаты Асеева,

принадлежащая Илье Сельвинскому. Все эти «с китайским искусством прижженные афоризмы, эпиграммы, каламбуры, палиндромоны и просто стихи самых невероятных почерков и направлений...».

Правда, Сельвинский – поскольку дело шло о пародии – переадресовал надписи в кабачок «Желтой совы» (см. его книгу «Записки поэта», 1928). Более того, бесстыдно перенес все эти потуги на остроумие с входной двери на стены уединенного помещения, увы, обозначаемого лишь двумя нулями.

Не знаю, расписался ли Маяковский на этой знаменитой двери своего друга Николая Николаевича Асеева. Маяковский любил Николая Николаевича. Мне кажется, он любил его больше всех. И всегда сохранял к нему какую-то нежность. Во всяком случае, Асеев был единственным (пожалуй, за исключением Давида Бурлюка), которого Маяковский пощадил. Асеева он называл любовно «Колядочкой».

Итак, мы вышли от «Колядочки», где было много народу: Брики, Штернберги, Крученых, Незнамов, Левин, Левидов, Пастернак и другие. Черт знает, как весь этот богемный народ размещался в комнате. Но Ксения Михайловна как-то управлялась, потому что люди не сидели за столом, а все беспрерывно передвигались. Крученых то и дело выходил на лестницу и опять приходил. Я при этом спросил Асеева: «Чего Крученыху не сидится?» – на что я получил ответ: «Любовь обыкновенная. Простая, как мычание».

Кстати, когда Асеев переехал в дом в Камергерский переулок (проезд Художественного театра) – в 1930 году было первое переселение литературного народа, – то достопримечательная комната на девятом этаже досталась как раз Алексею Елисеевичу Крученых. Постарел с годами «Дыр бул уберщур» — заумный друг лефовской молодежи. Но продолжал альпийские восхождения, пока не переехал. Можно, кстати, добавить, что в проезде Художественного театра трехкомнатная квартира предназначалась и Маяковскому. Но не дождался своей квартиры Маяковский (как, впрочем, и бездомный Есенин). В квартире, предназначенной Маяковскому, поселился М.Г. Огнев. Его комната одной стеной граничила с моей, и когда М.Г. обнимался с Бахусом, то он хриплым голосом читал стихи Багрицкого:

76
{"b":"944930","o":1}