– Как с кем? С вами, с большевиками, – ответил я.
– А кто вы такой? – спросил меня секретарь еще более добродушно и еще более обидно снисходительно.
– В университете я думал, что правы самые левые – анархисты, теперь я считаю, что правы вы – большевики.
Секретарь откинулся на спинку кресла и, уже окончательно развеселившись, крикнул в соседнюю комнату:
– Слушай, Соломон, вот говорят, что интеллигенция саботирует. Поди сюда. Посмотри, какой херувимчик явился, студент.
У меня поднялось возмущение от обиды на этого мужчину в кожаной куртке. Но он вовсе не собирался меня обижать. Мало того, он очень примирительно спросил меня, даже не замечая, как вспотел мой лоб и длинные волосы.
– Вы кто по образованию?
– Я? Философ, – ответил я деловым тоном.
– О! – воскликнул мой собеседник с полным удовольствием.
– Как раз философы нам нужны. Мы посадим вас в газету, в «Кронштадтские известия» и назначим вас «статс-секретарем». Я не сказал, что назначу вас редактором, потому что у нас уже есть зиц-редактор, Соломон Абрамович Энтин. Но, как видите, он главным образом сидит в комитете партии. У нас не хватает людей, – точно извиняясь, добавил секретарь Брегман. – И кроме того, мы каждую неделю ему влепляем выговор за какие-нибудь грехи по газете. При царе зиц-редакторов в тюрьму сажали, мы ограничиваемся выговорами. Вы замените его на благородном посту внедрения политических знаний в матросские и красноармейские массы.
Так я стал фактическим редактором газеты, которую в значительной мере издавал при помощи ножниц, клея, вырезок из других газет, а также бюллетеней РОСТА. Писал и сам политические статьи и военные обзоры под псевдонимом «Геншев».
В редакции ежедневно появлялись матросы-поэты. Свой разговор они обычно начинали с того, что клали на стол свой маузер, потом вынимали простыни стихов и требовали немедленного напечатания их сочинений в газете.
– Ты учился небось на народные деньги, студент. Все вы, интеллигенты, выросли на крови народа. – И тут голос матроса переходил на нежнейший шепот: – Так черта ли нам с тобой тут канителиться. – Шепот переходил в орудийные раскаты. И иногда требовалось больше часа, чтобы успокоить автора, нередко находившегося в непреодолимом конфликте с элементарной грамматикой.
Я вступил в комсомол. Я выступал на митингах то на Якорной площади, то в полутьме матросских трюмов на броненосцах. В этой полутьме качались люльки с людьми, которых история призвала построить новый мир.
Я был допущен в тот избранный круг руководителей города, которые собирались в бывшем офицерском собрании, где нас кормили щами и давали полфунта превкуснейшего в мире хлеба.
– Хороший ты парень, Зелинский, – изредка замечал продкомиссар, сумрачный матрос, размером в косую сажень. Он хлебал щи с такой силой, что ломались деревянные ложки. – Хороший парень, но морда у тебя белогвардейская.
Присутствовавший за обедом председатель Кронштадтской Чека Алеша Кондаков, обвешанный двумя маузерами и в фуражке, которую
он не снимал никогда ни летом, ни зимой, ни в комнате, ни на собрании, – замечал замогильным голосом:
– И смотри, как бы мы тэбя ненароком не расстреляли. – Эта сцена повторялась несколько раз и неизменно доставляла удовольствие всей кронштадтской головке.
Старые большевики-эмигранты, матросы, комендант крепости – цвет начальственной столовки – смеялись и грохотно, и тоненько, но так дружно и облегченно, что все мои обиды сразу проходили.
– Ничего, студент, – добавлял Алеша, хлопая меня по плечу, – иди в свою контору, просвещай трудящиеся массы. – И, между прочим, был такой случай, когда он спас мне жизнь.
Так началась моя литературно-критическая деятельность. Тогдашний председатель совнархоза любил «Евгения Онегина», но, признаться, мне пришлось притащить и прочитать ему текст, чтобы убедить его, что Гремина у Пушкина не существовало. Он все запомнил только по опере.
Я, как «спец» по литературной части, должен был объяснить своим старшим товарищам роль и значение стихов Блока, Есенина, Андрея Белого, пролеткультовских поэтов, которые начали печататься в газетах. По правде говоря, мои старшие товарищи, за исключением председателя совнархоза, относились к литературе довольно иронически. Но мои критические разборы за похлебкой – слушали.
В те времена литература – для этих занятых, накаленных борьбой, всегда находящихся в напряжении людей, знавших только политику, и одну политику, – была чем-то вроде передышки, да и то в обеденное время. И как-то все у меня перевернулось в голове. И «Критика чистого разума», которую я изучал в университете, и интегралы, рифмы и химикалии, – все это начало незаметно приобщаться совсем к новому делу. Словно бросила меня судьба в новый мир, как щенка в воду. И должен был я сам выбираться на берег. Многое было страшно, трагично, грозно, особенно в месяцы убийства Урицкого, ранения Ленина. Шла Гражданская война. Я, как военный корреспондент РОСТА, был участником первого съезда, в мае 1919 г. Выезжал на фронты. Было в том новом океане, в который я погрузился, нечто меня захватившее до конца. Полюбил я эту новизну. Захотел я всему этому выучиться и разобраться. Вот она, «Критика практического разума», – думал я. Не у Канта нужно было учиться критике этой и разуму этому, а надо было учиться в этой революционной буче. И я стал учиться новому с той охотой, с какой я вообще учился, потому что любил учиться.
Итак, годы Гражданской войны я провел на фронтах, как военный корреспондент РОСТА, и за столом фактического редактора газеты. Я научился в запахе типографской краски чувствовать то, что мы называем сегодня великими битвами истории. Я научился различать голоса миллионов взволнованных людей. Научился в типографии стоять за талером и верстать газету. Я слушал Маяковского, как он читал «Левый марш» в Гвардейском экипаже, в Петрограде. Слушал речи Володарского, Луначарского. Я научился читать вновь выходившие альманахи или журнал Андрея Белого и Александра Блока «Записки мечтателей», вперемежку с железными декретами новой власти в газетах, читал все это в задымленных теплушках, на верхней полке вагонов, мчась в очередную командировку, я шептал слова Баратынского: «Когда возникнет мир цветущий из равновесья диких сил». Эти слова неведомый мне тогда Николай Тихонов взял эпиграфом в своей новой книжке стихов «Орда». «Орда», «Брага» – в самих названиях этих книг словно пенилось время и опьяняло романтикой. Я читал тогда стихи Демьяна Бедного, изданные на бумаге для обоев, и слышал, как грохотали мужики в красноармейских шинелях, разворачивая эти брошюрки. Они помирали со смеху, представляя себе генерала Врангеля в лаковых сапожках, окруженного барской сволочью. Они помирали со смеху потому, что представляли себе, как всадят ему штык в его генеральский зад с лампасами и он полетит кувырком через Черное море, море – синее, как украинская криница.
Имело ли это все отношение к рождению новой литературной критики? Да, это все имело отношение. И это новое знание жгло душу покрепче, чем формула серной кислоты Н2S04.
Хотя я был, так сказать, одним из первых «грамотеев», пошедших на службу к советской власти, но, глядя на себя со стороны, вижу теперь, что был заряжен не столько жаждой искать «отголосков недозволенных идей». Скорее наоборот, я мечтал быть следопытом нового, его исследователем, участником какой-нибудь экспедиционной партии, отправившейся для познания путей в новый мир. Но до окончания Гражданской войны я был при политике, на живой практической работе, в газетах РОСТА, в Украинском Совнаркоме (где был секретарем малого Совнаркома). Был и такой период, когда я считался одним из знатоков по борьбе с махновщиной и бандитизмом на юге. Но мне, как редактору секретной информации, при правительстве Украинской ССР, стекались данные от комитета бедноты, сельсоветов, отрядов BOXP – о движении различных банд.
И я по вечерам, подсев к машинистке, передиктовал все эти груды телеграмм, донесений и записок в одну общую сводку. Эта сводка печаталась на папиросной бумаге в десяти экземплярах. И первый ее экземпляр шел В.И. Ленину. Тогдашний председатель Всеукраинской Чека Балицкий с некоторым изумлением рассматривал мои бумажные плоды, быструю ориентацию в военной и политической обстановке.