Стремление «украсить мир», однако, проистекает из разных потребностей. И у разных классов и народов оно имеет различные функции. Для Фауста искусство – это терраса, вершина, с которой человек приказывает остановиться мгновенью, ибо оно прекрасно. Для Льва Толстого искусство – это социальный всечеловеческий язык. Его задача – организационная: соединять людей. И давать меру вещам. Вот почему Толстой недолюбливал того, что «вянет от дога-
док». Он иначе понимал внутреннюю логическую «дикость» слова. Иногда он среди общего разговора вдруг говорил:
– Подождем и под дождем – какая связь?
Он мысленно старался расщепить этот (кажущимся образом, достающийся нам готовым) таинственный механизм сцепления словесного знака и смысла.
«Колдун, Саваоф», называет его Горький. Что-то первобытное, могучее, мужицкое ворочается в Толстом. И кажется, остался человек один на один с природой.
– Отойди, не мешайся, – говорит он науке, цивилизации, поэзии, – я разберусь в ней сам.
Толстой не верит никому и ничему, кроме себя. Он щупает все сам сухонькими и узловатыми пальцами. Это его борьба за тайну жизни с богом – природой, – это его личное и вселенское дело: ради себя и за всех.
Он любил бездумную песню, как отдых, и не любил прозаика Лескова за его «искажающее слово».
В Толстом с предельной мощью нашла себе выражение основная черта русской литературы – ее религиозное существо: религиозное не в теологическом, богословском смысле. Наш церковнославянский бог всегда немного отдавал отечественной обрядовой сивухой. Православие никогда не поднималось на такие идеологические высоты и никогда не умело создавать вокруг себя такого благоухающего гипноза предвечной тайны, как католицизм. Этому есть, понятно, объяснение, в разности культур и экономических развитии. Но не об этом сейчас речь. Я хочу сказать, что русская литература всегда решала, именно решала, основные жизненные вопросы: как жить и что делать. Пустынность и нищета страны, нечеловеческий бесполезный труд народа, изуверство и бездушие царско-чиновничьего правления, – все это слишком детерминировало наше сознание, слишком требовало ответа, и ответа вот сейчас, по существу. Подобно Ивану Ермолаевичу – герою «Крестьянской жизни» Глеба Успенского – мы кругом растительно были связаны с земледельческим, медленным, отсталым, изнурительным «кругооборотом» нашей страны. Не будучи в силах экономически высвободиться из него, мы искали «смыслового» выхода, мы должны были как-то идеологически оттолкнуться, укрыться «в храме идей». Наши писатели все «смысловики», им «времени нет писать, как Тургенев» (слова Достоевского).
– Для чего мы здесь сошлись, – спрашивает Иван Карамазов брата Алешу, – чтобы говорить о любви к Катерине Ивановне? О старике и о Дмитрии? О загранице? О роковом положении России?
– Нет, не для этого.
– Сам понимаешь, значит, для чего. Другим одно, а нам, желторотым, другое, нам прежде всего надо предвечные вопросы разрешить, вот наша забота. Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют? Вот, например, здешний вонючий трактир, – вот они сходятся, засели в угол. Всю жизнь прежде не знали друг друга, а выйдут из трактира, сорок лет опять не будут знать друг друга, ну и что-ж, о чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах – не иначе: есть ли бог, есть ли бессмертие, а которые в бога не веруют, ну те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, так ведь это один же чорт выйдет, все те же вопросы, только с другого конца.
И множество «оригинальных русских мальчиков» и множество русских писателей – и прежних, и уже современных, революционных (последние по-новому, в новых условиях) – «только и делают, что решают эти вопросы». И решают страстно, «кровью сердца» (заглавие книги Ф. Гладкова), решают по-«напостовски» стопроцентно, непременно абсолютно. «Все современные аксиомы русских мальчиков, все сплошь выведенные из европейских гипотез: потому что, что там гипотеза, то у русского мальчика тотчас аксиома, и не только у мальчиков, потому что и профессора русские весьма часто у нас теперь те же русские мальчики» (Достоевский). Потому что там, где на Западе Уильям Локк, – у нас Леонид Андреев, там, где спокойные и ясные характеры, мир, комфортабельно катящийся по железнодорожному расписанию, – у нас «бубенцы издалека», «звери из бездны», недотыкомки, домотканная философия и «Некто в сером» в углу. Там Гете, здесь Достоевский. Там старательный, хозяйственный Брандес, здесь неуемный, «неистовый» Белинский. Не надо понимать эти противопоставления как идеологическую схему, замешанную на соблазнительном блюде «национальных характеров». Такое противопоставление должно разграничить разность стилей во взаимоотношениях, что устанавливаются между человеком и природой, что в свою очередь определяется уровнем культуры, историческими традициями и т. д. Там, где на Западе в высокой литературе, как у Шекспира, Гете – трагическая дума, у нас – религиозная идеологическая страсть, как у Толстого и Достоевского. Но разменную
монету европейской буржуазной современной литературы составляет литература со «смягченной трагедией», литература малых («англосаксонских») реакций при великих событиях, как Конрад, Голсуорси, Андре Моруа, Поль Моран и т. д. За всем тем она питается, как я уже сказал, более спокойной эстетической традицией западной литературы. У нас эта линия, линия Тургенева, Фета, никогда не имела главенствующего значения. Наша литература никогда не понимала эстетической нейтральности по отношению к теме, к предметному ряду.
Вот почему нам трудно в ее существе такую оценить писательницу, как Вера Инбер, даже совсем независимо от ее дарований, а просто как некое специфическое явление. Все в ней кажется не нашим, непривычным, не тем, что надо. Она не укладывается в наше представление о серьезной, «большой литературе». Она не решает мировых вопросов, она даже не решает социальных вопросов, но всюду, где ее останавливает избранная тема, она заполняет этот уголок мира хозяйской и домашней заботой.
Когда-нибудь после упорной
Проверки тугого литья, Отольются в неистовом горне Какие-то новые формы Человеческого бытия.
А пока, пока Вера Инбер хочет по-своему «украсить мир» не душевно-героически, как Горький, не сентиментально-героически, как Бабель, ни даже по-павлиньи, как Бальмонт, а просто сделать жилым и теплым дом, в котором суждено жить, лирика облаков «уютных, как подушки», плодов, груш и слив, которые нужно сделать вкуснее, это уют вселенной, когда в Большой Медведице, как в кастрюле, «варится звездный шоколад», повесить занавески на окна, надо смягчить иронией острые углы жизни, надо дать немного лирики и солнечных лучей туда, где живет человечье горе и мысль.
Для нас, привыкших к «мировым вопросам» и мировым штабам, как к собственным штанам, туго дается переход к, между прочим, зубной щетке и носовому платку. Культурная революция, бытовое обновление, трудовая четкость и опрятность иногда принимаются нами как традиционно-ненавистное «западное мещанство». Привычное и понятное великих замыслов первых дней сменилось пафосом малых будничных дел. Не многие у нас умеют распознавать аромат
культуры в свеженапечатанной неразрезанной книге, в ослепительном, выглаженном белье. Мы еще не умеем совмещать нашу степную дальнозоркость глаза с европейским чинным рукоделием быта. Для нас, «русских мальчиков», номадов идей, привыкших к мировым вопросам нашей литературы, многое во вкусах и мотивах Веры Инбер кажется «западным мещанством». И вместе с тем, Вера Инбер хорошо и прочно нашла свое место в революции1. Она вошла в советский дом со своей прозрачной и легкой песнью. В новых условиях она постаралась устроиться чисто и оседло. Не ее задача перекраивать мир. Она принимает его таким, каким он достается ей, и она хочет в этом, данном ей мире, прожить возможно лучше. Что связывало ее со старым миром? Да, в сущности, ничего неразрывного. Ведь она тоже была «нейтральна» к его «предметному ряду». И Вера Инбер хочет теперь утеплить и украсить советский дом. Она пишет чудесно отграненные стихи, изящные рассказы о новых людях и городах, о «земле Московской», о китайце, которого бьют бамбуком за то, что он осмелился войти в посольский квартал в Пекине («Восток и мы»). Это уже ее новая «печаль» по поводу несовершенства мироустройства. Но это уже не литературная печаль. Вместе с тем в голосе поэтессы звучит незнакомая для нее раньше бодрость, уверенность, надежда в том, что новый порядок уничтожит печаль и горечь мира. Вера Инбер с материнской надеждой и лаской поет колыбельную песню комсомольцу, «сыну, которого нет», она берет за руку пионера, чтобы подвести его к памятнику того, кто перекроил мир: