Литмир - Электронная Библиотека

Впрочем, сказанное больше относится к науке вообще, особенно к ее точным разделам. Историко-литературная и филологическая наука шире открыта началу описательному и субъективному. В то же время, тяготея к точной наукообразности, стремясь удержать на своих плечах ньютоновскую мантию, наша наука опирается на горы цитат и специальную терминологию. Научный жаргон упрощает объяснение, то есть разговор между посвященными. Нетрудно научиться скучному изложению на научном специальном языке. И я научился ему довольно скоро, как всякому региональному коду (медицинскому, юридическому, философскому, также и филологическому). Но меня всегда томила тяжеловесность слога. Три качества, которыми в первую очередь должен обладать писатель, как говорил Анатоль Франс, – это ясность, ясность и еще раз ясность. Мне всегда нравились простота и изящество стиля, передающие как бы ощутимую упругость мысли. Признаюсь, что в историко-литературной науке мне больше хотелось оставаться писателем. И область того, что мы называем художественным творчеством, мне ближе, чем сфера научного описания. «Сама наука не простоит и минуты без красоты», – писал Достоевский. Тем более это должно касаться нашей филологической науки.

Каким бы занятиям ни посвятил себя человек, он, в силу заложенного в нем инстинкта красоты, обретая цель, хочет осуществить ее наилучшим образом. На этом пути мы проверяем себя. Мы ищем себя. «С кем протекли его боренья? С самим собой» (Пастернак). Обтесывая дерево, сидя за рулем самосвала, строя электронный прибор или складывая из слов сочинение, даже в записке к любимой, человек неизбежно обнаруживает себя всего целиком. Фихте назвал одну свою работу так: «О назначении ученого». Но эту проблему – о своем назначении – решает не один философ. Мы все решаем ее в отношении самого себя тоже. Мы задаем себе вопросы: почему наша жизнь сложилась так, а не иначе? Что мы сами как люди, как свобод-

ные существа, вложили в наши занятия, в выбор их? И почему мы пошли по той дороге, по которой мы сейчас идем? Я сам задавал себе вопрос: почему я оказался на каменистой стезе литературного критика? Зимой 1937–1938 годов, когда в некоторых статьях, и совсем не фигурально, мне прикладывали холодное дуло к виску и говорили: «Замолчи. Ты в корне не подходишь к пролетарской борьбе. А то, что ты говоришь, – контрреволюция. Замолчи!», – в те времена, оставаясь один на один со своими мыслями, на пустынной даче, я всерьез задумывался над тем – а не оставить ли мне литературную критику и вернуться в медицину. Должность врача, а не критика мне больше казалась должностью человека. Врач прямее и непосредственнее может проявить свой гуманизм, свое сострадание к людям. Помогая страждущим, он всегда прав.

Были и такие сомнения, которых не может избежать писатель. Сомнения в своих силах. Последнее трудно оценить: литература – манящая, но и коварная область. Здесь много званых, но мало избранных. Это арена силачей. Литература каждого зовет попробовать свои силы, но слабых карает самой морально тяжелой карой – насмешкой. Здесь требуется талант, талант образованный, обработанный опытом, но все же и прежде всего талант.

А когда приходит опыт, приходит и умение видеть себя со стороны. Приходит разочарование в своих возможностях, когда впервые стукнешься о свой потолок. Каждый человек (и вероятно, это относится к любому занятию), вступая на дорогу жизни, избирает себе в качестве примера человека и мастера, которому бы он хотел подражать, а может быть, и превзойти его. Для меня таким человеком еще в студенческие годы стал Герцен. Многое отвечало в нем моим представлениям о поприще, о поле деятельности. Нравилось, что в университете он учился на физико-математическом факультете и стал автором покоривших меня «Писем об изучении природы». Нравилось, что все в его жизни: история, революционная деятельность – проходило сквозь его личность и сливалось с ней. Наконец, я мечтал научиться писать обо всем с такой же пластичностью и глубиной, как Александр Герцен. Но, как сказал поэт:

Что же сделать, если обманула

Та мечта, как всякая мечта, И что жизнь безжалостно стегнула Грубою веревкою кнута.

Нелегко было убедиться, что хотел я поднять ношу не по плечу. Не хватило таланта, ума, образования, воли. И, перебирая все эти четыре качества, не сразу понимаешь, чего не хватило на арене силачей. Литература, увы, недемократическая профессия. Литература, как и всякое высокое искусство, – аристократическая республика талантов. Поэзия, как, впрочем, и вся литература, подобна луку Одиссея. Не всякий может его натянуть.

Мне думается, что каждому, даже очень большому художнику или ученому, хотя бы однажды дано было пережить боль оттого, что ему не удалось подняться в республике талантов на ту ступень прекрасного, о которой он мечтал. В этом признавался даже Алексей Толстой.

Что же до Герцена, то довольно рано стало ясно, что и время для деятельности такого типа ушло. Так или иначе, а я жил им и учился у него писать, как учился и у Луначарского.

Впрочем, я учился не только у великих и знаменитых (хотя эти понятия довольно относительны). Естественно, что и по своей работе, и в силу общительности характера я встречался и близко знал многих замечательных людей нашего времени. Однажды, перед войной, на даче в Кратове я встретил Агапова с Эйзенштейном и потом пошел провожать последнего. С. Эйзенштейн, помнится, сказал мне: «Агапов очень умен, и я всегда прислушиваюсь к его мнению. У него вкус, как музыкальный слух, – точен. Но у меня есть один гример (Эйзенштейн назвал его фамилию, но я уже забыл). Я без всякого преувеличения скажу, что он рассуждает о человеческом лице и о живописи, как Леонардо да Винчи». Мне это пришлось по душе, потому что знал: человек, который хочет строить, творить, должен учиться у пчелы собирать свою добычу со всех цветов.

Критика в некотором роде, подобно философии и истории, есть роман для пытливых умов. Всякий же роман в известной мере представляет собой автобиографию сочинителя. Белинский говорил, что занятие критикой – это он сам, его личность. И эта мысль была всегда мне близка. Раскрывая свою душу, в ее соприкосновении с произведениями искусства, критик тем самым вовсе не отступается от своего долга оставаться в то же время ученым и публицистом. Так и лирический поэт, рассказывая о приключениях своей души, сквозь ее призму, раскрывает нам само время, а также силу идеи и действительности, формирующих его душу.

Но критика также испытание человека, его нравственных качеств. Критик не может, подобно прозаику, «спрятаться» за персонажами

своих произведений. Или за своим лирическим героем, подобно поэту. Критика идет с открытым забралом, ее намерения становятся сразу очевидными. А эти намерения определялись в наше время прежде всего политическими требованиями момента. Они были неумолимы. Приобретали силу догмата. В то же время они непрерывно изменялись в соответствии с изменением международной и внутренней обстановки, сохраняя главную цель – борьбу за коммунизм. Но ее методы трактовались по-разному.

Нельзя объяснить развитие нашей критики, а тем более ее крайностей и даже эксцессов, если отвлечься от того факта, что Сталин за тридцатилетие руководства страной внес во взаимоотношения всеобщего и личного идею безраздельного подчинения личности государству. Словно возродился дух феодальных времен, который отнял у революционной народной личности те права, которые она обрела в самой революции. Ни в политических, ни в экономических сферах мертвящее давление культа Сталина не причинило столь глубокого урона, как в области духовной жизни, как в области нравственной. Культ Сталина сеял ложь и страх. Этот человек, который любил призывать писателей писать правду, более, чем кто-либо, отучал писателей от нее.

Наиболее примечательная черта, характеризующая развитие литературы и критики после XX съезда КПСС, это единодушное обращение к нравственным вопросам. Почему? Потому что в годы культа больше всего был нарушен у людей их нравственный регуляторный механизм. Ленинская идея о нравственном значении служения народу была превращена в функциональную этику. И даже хуже – в карманную, утилитарную этику, годную для конъюнктуры.

14
{"b":"944930","o":1}