навстречу теплому утреннему лучу, и она никнет или подбирается вся, когда сырой ночной туман ложится на землю. Испытывали ли вы чувство трудно определимой, но осязательной, ноющей боли, когда вас обливали высокомерием или даже презрением с высоты своего таланта? Когда вам давали почувствовать, что я вот – всесоюзная знаменитость, я ценим и оберегаем, а ты, критик, ты часть того «обслуживающего персонала», который состоит при литературе. Мне, как критику, не раз давали чувствовать этот холод превосходства, и я бы не хотел, чтобы вы забывали о том, что с талантом художника, как с даром всевышнего, надо в общении с людьми обращаться так же осторожно, как с огнем. Помните, как грозно сказано о таланте у Пушкина: «И угль, пылающий огнем, во грудь отверстую водвинул».
Встречался я и с другим видом отношения к деятелям критического жанра. Не берусь судить, какое из отношений лучше или хуже. Другие писатели, наоборот, высказывают настойчивую заинтересованность. «Пишите, – говорят они, – пишите о нас побольше, почаще. Кто же будет информировать читателей о наших книгах? Для чего же вы созданы?» И слышится в таких словах упование сделать себе некое «паблисити», нечто среднее между известностью, популярностью и рекламой.
– Ну и что же тут плохого? Кто же будет информировать читателя о новых книгах?
– Я не говорю, что это дело плохое. Нужна и служба информации в литературе, нужно и подписчика уметь завоевать. Это все дела житейские, необходимые. Но только к критике, сочетающей науку и искусство, это, по-моему, отношения не имеет. Это вещи разные. Вероятно, я неправильно понимаю суть критики и для чего она существует. Для этого я слишком эмоционален, слишком впечатлителен. Нет, Дидро был решительно прав в своем «Парадоксе об актере», когда писал, что чувствительность отнюдь не есть свойство очень талантливого человека. Недаром Дидро говорил, что эмоциональный человек всегда будет теряться при различных неожиданностях и никогда не сможет быть выдающимся полководцем, государем, министром и даже крупным врачом. А наше время как раз такое, которое меньше всего заинтересовано в сантиментах. Оно, пожалуй, больше заинтересовано в том, чтобы люди воспитывали в себе таланты государственного деятеля. Полезнее не столько впечатляться, сколько
подумать, когда это необходимо, и не столько заботиться об индивидуальной форме выражения, сколько о том, чтобы было точным. Оставим эмоциональность поэтам. А критику более пристало быть полководцем, или солдатом в армейской шинели, или часовым в армии, как выражался о критиках Г. Лонгфелло.
– Значит, вы хотите сказать, что вы недостаточно талантливы, если верить Дидро, чтобы взяться за настоящее дело? А вам известно, что самоуничижение паче гордости и обычно производит плохое впечатление?
– А я и не собираюсь производить на кого-либо и какое-либо впечатление. Увы, я растерял тщеславие! Но разве человек не имеет права со всем критицизмом, на который он способен, посмотреть на самого себя? Почему я не вправе поделиться с вами хотя бы минутной грустью без опасения быть зачисленным в презренные ряды пессимистов? О, эти презренные пессимисты – Байрон и Леопарди, – досталось бы вам, начиная от машинистки, которая перепечатывает этот рассказ, и кончая теми критиками, которые умеют различать в оркестре только медную трубу. А я вот с вами поделюсь таким чувством: недавно, во время Международного конгресса автоматики в Москве, я слушал в Политехническом музее замечательную лекцию приехавшего на конгресс Норберта Винера. Я скажу не о самой лекции. Много в ней было еще за гранью моего понимания. Я смотрел на нашу аудиторию, слушал, как она реагировала, задавала вопросы. Я любовался одним переводчиком, молодым физиком, который передавал содержание лекции точно и свободно. Я любовался этим юношей, потому что в его манере, в его иронических комментариях к процессу своего перевода, в том, что он мыслил вслед за великим ученым и вместе с ним и с нами, – во всем была внутренняя свобода и покоряющая уверенность точного движения по верно выбранной дороге жизни. Такое же чувство испытываешь, когда по наезженной лыжне, по свежему снегу, овеваемый румянящим ветерком, точно и сильно движешься среди деревьев в лесу. Знаете, что создает чувство уверенности и здоровья? Чувство опоры как приложения своих сил. Архимед гениально сказал, что если бы ему дали точку опоры, он перевернул бы весь земной шар. И вот подумалось тогда, на этой лекции, что, очевидно, где-то ошибся я, неправильно выбрав себе точку опоры в жизни. Конечно, сейчас практически говорить об этом уже поздно: профессии, занятий своих
не переменишь. Да они, очевидно, каким-то потребностям и ответили. Но живет во мне неумолкающее чувство, что не все я сделал в жизни, мог бы сделать гораздо больше. Может, не надо мне было, как у нас выражаются, «профилироваться на критика»? Да и утомило это состояние второсортности в литературе.
Наш собеседник отвернулся, и мы с седовласым писателем как-то примолкли. Остальные давно уже перестали внимать негромкой, но страстной речи моего друга, критика. У меня было странное ощущение, точно я одновременно двигался в трех мирах. В окне светила морозная месячная ночь. За забором сада сразу начинался лес. Под березами и елями таинственно присели глубокие сизые тени. И хотя я знал каждое дерево в этом лесу, так часто хаживал летом в разные часы дня и вечера по его тропинкам, но сейчас этот знакомый лес казался мне наполненным своей новой, еще неведомой жизнью. Каждая обезлиственная ветка, изгибаясь и вырисовываясь своим узором, словно таила в себе нечто, что деревьям хотелось мне рассказать. Я угадывал по легкому качанию верхушек, что там, за окном, бежит по белым полянкам свободный, как свист, ветерок. Но все же главным была печать безмолвия или, лучше сказать, того немого ожидания, которое природа может внушить человеку. Ведь она всегда, ожидая от нас чего-то, тем самым и зовет нас куда-то.
Потом от этой властной немоты взор переходил на экран телевизора, и словно сам собой включался слух. Там показывали какую-то иностранную кинохронику. И воображение переносилось сразу куда-то далеко, совсем в другую жизнь. Вот какой-то худощавый, с длинными ногами шотландец или норвежец, держа на руке плед и зонтик, в хорошей, но немодной шляпе, спускается с трапа парохода. За ним пожилая женщина с маленькой собачкой на руках, идет так, что видна ее забота не оступиться, видна ее душевная выхоленность, привычка к комфорту и любовь к собачке. А за ними девушка, такая милая, тоже худенькая, длинноногая, в туристском костюме. Она беспрерывно поправляет перчатки и так оглядывается на мать, на носильщика, что понимаешь и ее нервозность и интеллигентность, но комнатную. Потом картина сразу меняется. И вот поют уже три девушки, то ли мексиканки, то ли кубинки. Все они в больших платках
с бахромой, с цветком за ухом. У одной гитара. Они сидят на террасе маленького ранчо, а вдали табун лошадей. Девушки поют тем удивительным низким голосом, в котором и завораживающая тоска, и сдержанная страсть. И потом слышен простор, тот простор, который всегда живет в народных песнях Латинской Америки. О, как я люблю этот низкий голос, и почему бы сейчас не очутиться на пороге этого ранчо, чтобы, склонившись к притолоке, послушать эти песни или ударить каблуком по доскам пола так, чтобы вздрогнули они, чтоб дробь полетела, как в молодые годы!
И вот снова слышишь третий голос, голос нашего собеседника, писателя:
– Да, велик, велик мир и многолика жизнь сия! А чего вам, собственно, оглядываться на нас, писателей? – продолжал он, обращаясь уже к критику. – Вы считаете, что мы вас недооцениваем или не признаем и т. п. Ну, так шут с нами! Уже кто-то говорил из вас или писал, что критики существуют не «при литературе», а «при народе». Пусть не писатели, пусть читатели вас любят.
Критик живо обернулся.
– О, это превосходный поворот темы! Но только я должен заметить, что неправильно отделять писателей от читателей. Моя покойная мать, видя, как я целый день склоняюсь над письменным столом, как-то сказала мне: «Что это ты, дружочек, все пишешь и пишешь, ты бы хоть почитал что-нибудь». Я думаю, что мы, критики, во всем этом споре вовсе не без греха. Пишем мы вообще-то скучно, не особенно задумываясь о том, что на свете существует читатель: как будто он обязан читать все, что мы ни напишем. А ведь мы еще при этом забываем, что критическая пища – это пища особая. Она вообще на любителя.