Лапшин по этому поводу возмущался, пытаясь обвинить всех евреев в коварстве. Особенно досталось Пугалкину, который бог весть какими путями стал министром народного образования и ввел в школах эти самые черные воротнички.
— Пугалкин во главе народного образования — вот совершенно непонятная штука! — сказал я.
— Что ж тут непонятного? Назначают по принципу личной преданности. Говорят, он отказывался от поста министра: никогда образованием не занимался, разве что был завхозом в химическом институте. Ему сказали, что Кадыкии нужна тьма, а света и без образования невпроворот. Знаете, с чего начал Пугалкин? А с того, что сам надел черный воротничок; Он теперь везде твердит, что покаяние и саморазоблачение — главные методы воспитания. Это Раменский его научил. Сейчас он занят тем, что убирает из программ труд, искусство, подвижные игры, развивающие методы обучения, одним словом, делает все, чтобы дети росли пассивными, тупыми, ленивыми, но рабски преданными режиму.
— Вы, конечно, связываете его деятельность с сионизмом?
— Это всем известно. И должен вам сказать, не случайно то, что он как две капли воды похож на Троцкого. А его афоризмы: "Обыдливание народа — историческая необходимость", "Элитарные школы для избранных!", "Реализм целей — это полная ликвидация идеалов!"
— Меня вот что поражает, как же из маленького скромненького человечка так быстро получился такой великий лающий монстр?! Только ие говорите мне ваших глупостей, будто во всем виноваты евреи. Не оскорбляйте свой народ!
— Каким образом я оскорбляю свой народ?! — возмутился Лапшин.
— По-вашему выходит, что народ настолько глуп, что его может в короткий срок одурачить и повести куда угодно кучка, скажем, сионистов…
— Я вам отвечу, поскольку этим вопросом стал специально заниматься, — ответил запальчиво Лапшин. — Вы сидите без куска хлеба, а наш общий знакомец Никольский — в одной из главных обойм рейха. И он вас не подпустит к власти!
И ты бы не подпустил, — ответил я. — Власть — это всегда безнравственно. Это всегда уничтожение инакомыслия. Точнее, уничтожение праведности, истинности, высокой божественности. Сегодняшняя власть еще может опуститься до критичности, до признания инакомыслия. Но она никогда не признает праведности.
— И все-таки послушай меня, — сказал Лапшин. — Совсем недавно мне довелось взять интервью у последнего живого соратника Сталина — Лазаря Моисеевича Кагановича. Вот его подлинные слова: "Евреи постоянно мутят воду и постоянно баламутят народ. Вот и сегодня, в дни крушения государства, они в первых рядах застрельщиков беспорядков. До войны мы успешно преодолели пережитки еврейского буржуазного национализма, но когда война кончилась, они забыли, кто их спас от гитлеровского уничтожения… Мы повели наступление на космополитизм и прежде всего нанесли удар по еврейской интеллигенции как его главной носительнице…" Но вы же еврей? — спросил я. — Как вы можете так плохо говорить о великом народе? "Я еврей только по рождению, — ответил Каганович. — А вообще-то я никогда не чувствовал себя евреем. У меня совершенно иной склад ума и образ мыслей. Евреи склонны к анархии, а я люблю порядок".
— Мерзавец ваш Каганович. Я бы не тратил времени на общение с такого рода маразматиками. Да и достоверно ли…
— А можно один секрет раскрыть вам, милостивый государь? — перебил меня Лапшин. — Тебе ни о чем не говорит фамилия Копыткин? Ким Августович Копыткин…
— Следователь Копыткин! — Никогда я не говорил никому о следователе, который вел дело моей Любы. — Откуда тебе известно? Что ты знаешь?
— Я познакомился с ним у Никольского. Должен тебе сказать, что у нашего общего друга с Копыткиным весьма приятельские отношения.
— Этого не может быть!
— Скажу больше: и сейчас они что-то замышляют. Надо же как-то тебя привести в нужное состояние…
Как только Лапшин ушел, я тут же бросился на телеграф звонить. Трубку подняла мама Любы. Она ответила сухо:
— Больше никогда не звоните.
На следующий день я позвонил Раменскому.
— Очень рад бы повидаться, — сказал он. — Но я готовлюсь к поездке в Японию, а через недельку отправлюсь в Штаты. Давай через месячишко встретимся…
— Мне нужно срочно. Безотлагательно. Умоляю.
— Прости, ко мне пришли… — и положил трубку.
На следующий день мне удалось попасть к Никольскому.
— Я готов все что угодно сделать, только помоги моей Любе.
Он встал. Пристально поглядел на меня.
— Каким образом я могу помочь?
— Я узнал, что ты знаком с Копыткиным.
— Неужели ты думаешь, что я могу использовать мое служебное положение в каких-то личных целях?
— Я тебя очень прошу, помоги, — взмолился я.
— Охотно помог бы, но, по правде сказать, не хочу. Душком нехорошим от тебя понесло. К антисемитской группировке решил примкнуть…
— Я?!
— Подонку Лазарю Кагановичу надо шкуру свою спасать, а тебе-то что?! И твоя девка по твоим стопам пошла…
Как только были сказаны эти гнусные слова, в глазах моих горячо потемнело. Не помня себя от гнева, я свалил на пол Никольского и стал колотить его голову об пол. Глаза у него выпучились, белки, замереженные красной паутиной, вот-вот вылетят из глазниц, а я не могу остановиться. Он хрипел, а потом стих… Я побежал домой с сознанием того, что совершил непоправимое. Потом охватило отчаяние. Решил немедленно сознаться в содеянном. Кинулся снова в контору Никольского. Какая же это была радость: издали я увидел, как Никольский, живой и невредимый, вышел из помещения, сел в машину и улетучился. Я снова помчался домой. В почтовом ящике лежало письмо от Любы. Она писала: "Иногда мне кажется: мир в огне…"
51
"Иногда мне кажется: мир в огне. Искупительство — это то, в чем я хочу разобраться. Все время помню твой рассказ о боярыне Морозовой: "Сподоби мя таких мучений! Господи, сделай так, чтобы в срубе сожгли меня…" Откуда красавица Морозова брала такую силу и такую жертвенность? Вот уже две недели, как я в следственном изоляторе. И нет сил у меня больше выносить эту жизнь. Меня избили сначала в камере, а потом надзирательши. Даже рассказывать противно, как это мерзко было. Неужто только силой страдания и мощью искупительства окрепнет дух человеческий? Твой Попов ищет новый нравственный свет. Если бы он не был гоним, я бы ему не поверила. Повсюду там, на воле, слышались мне голоса сытых мещан: "Идет процесс духовного накопления. Переходный период…" А откуда же может прийти это накопление, если души пусты?
Я была хорошей девочкой, отличницей, медалисткой, а теперь — уголовница. От меня все отвернулись. Мои друзья не то чтобы предали меня, они сказали: "Мы и не знали, что она наркотиками торгует". Они поверили им, Копыткину, а не мне. Родители от меня тоже отказались. Папа даже на свидание не пришел, а мама лучше бы и не приходила. Все время причитала: "Я же говорила, я же говорила…" Я ее успокоила: "Мамочка, не приходи больше. Зачем тебе так расстраиваться". Она ответила: "Да, пожалуй, ты права. Я не смогу этого выносить". Я подумала: а чего "этого"? Дочери? Позора? Да что люди скажут?! Но ведь знала, что я никогда наркотиками не занималась, знала, что мне их подсунули. Чтобы состряпать дело.
— Я же вас предупреждал, — сказал мне Копыткин, ехидно улыбаясь. — Мы вас поймаем с поличным. Но я вам желаю добра и постараюсь сделать все возможное, чтобы помочь вам.
Представь себе, Копыткин резко изменился. В его лице появилось что-то мягкое и доверительное. Создавалось впечатление, что он не очень-то верил в свое дело. Он много говорил о том, что он в своей жизни ошибался и что сегодня в стране происходят крайне сложные процессы, в которых надо тщательно разобраться. Больше того, он хочет, чтобы я ему помогла в этом. Я ему, конечно же, не поверила, но он был очень и очень осведомлен о моем образе мыслей, поэтому закрываться я не стала. К тому же у него оказались мои рукописи.
— Два года тому назад, — сказал Копыткин, — вы ратовали за реабилитацию Троцкого, Каменева, Зиновьева, Бухарина и всех репрессированных в тридцатые годы. Теперь же вы клеймите этих реабилитированных. То есть снова идете вразрез с государством.