Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Домком вызовем!

В изнеможений я падаю на кровать. Вижу себя со стороны. Стесненность в груди, дышать нечем.

— Не притворяйся. Не верю я тебе! Ишь, сумасшедшим становится. Видала я… знаю. Кормила, одевала, кормила-одевала…

Потом мама неожиданно засыпает.

Я вчитываюсь в книжки: две-три всегда у меня под рукой. Злобный мой мир отступает от меня. По мере вхождения в книжное содержание точно на знойном озонном берегу оказываюсь. Этот оазис залит Светом, в нем целительное тепло, отчего ласково и с приятной щекоткой отстают налипшие повязки, выпадает прошитая дратва, заживают раны и появляется столько силы и радости, что вновь хочется верить в бесконечные будущие удачи. И в этом оазисе щедро и весело поет мой надежный поводырь — некто третий. Он призывает любить этот мир, любить маму, любить надежду и мечту мою.

Я уже привык, что на каждом моем уроке сидит либо Марья Леонтьевна, завуч, либо Иван Варфоло-меевич, член месткома — производственный сектор. Марья на моих уроках своими делами занимается и ухо держит наготове, чтобы рука для записи подключилась, — черный блокнот специальный для меня заведен, и туда все карандаш пишет. Иван дремлет. Словно на отдых в мой класс ходит. От меня да от детей отгородится ручищами да посапывает. Но тоже изредка пишет. Я привык к ним и не ропщу. И дети привыкли. Это, как теперь бы выразились, называется — под колпаком. Тогда такого слова не знали. А все это называлось — изучение опыта работы с целью оказания помощи. Марья вся светится, когда глядит в мою сторону. Такой добрый свет включается в ее глазах, что он даже ничуть не мешает моему общению с детьми.

На уроки я бегу. Нетерпеливо жду их часа. Здесь такой трепет. Здесь чудеса, иная жизнь, и я впитываюсь в эту иную жизнь, дышу ее ароматом;

Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.

Этот мир принадлежит не мне. Не сегодняшнему моему «я», а, скорее, завтрашнему. Я вхожу в этот дворцовопраздничный мир, и мороз по коже:

Мчатся бесы рой за роем
В беспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне…

И не знаю, почему слезы у меня на глазах. Тепло подступает к горлу, наверное, чтобы облегчение произошло, что0ы сполна и дети, и я, и Марья эту прекрасную и грустную интонацию-боль сердцем почуяли:

Сил нам нет кружиться доле;
Сколько их! Куда их гонят?
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж отдают?

Я наслаждался даже не самими уроками, я наслаждался их ожиданием. Я знал, что они будут, что их никто отменить не в состоянии.

Мне казалось, что я участвую в неслыханной мистификации. И об этом никто не знает. Величайшее в мире человеческое наслаждение названо работой. Я иду к детям — : к юным прекрасным душам, чтобы наслаждаться вместе с ними искусством сопереживания, — и это оплачивается как работа. И эту радость, я это знаю, хотят у меня отнять. Бесы! Всегдашние бесы — они всегда рядом: Они всегда так шумно празднуют свои победы — но всегда есть надежда прорваться сквозь пургу, прорваться, если не замечать их жуткого воя, как Одиссей прорвался между Сциллой и Харибдой. Прорваться к своей чистоте. Прорваться вопреки пляшущему зловещему бесовскому наговору, запрету:

Хоть убей, следа не видно;
Сбились мы. Что делать нам? 

Сидит Марья на последней парте, сидит и светится своим ясноглазием, а что там у нее внутри делается — это сейчас совсем неважно… Важно другое. Глаза Светы Шафрановой, Валерия Чернова, Саши Надбавцева, их дрогнувшие сердца.

Это потом мне станет известно, что скажет Марья. Впрочем, ничего особенного, даже похвалит: «Эмоционально». Но тут же спохватится: «Так говорить с детьми нельзя. Никто ничего не сможет запомнить. Не перекликается речь учителя с текстом учебника».

Не перекликается. Это уж точно. Я буду молчать, потому что когда я с детьми уроки вел, то совсем другие мысли у меня пробивались, и я боялся этих мыслей:

Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум…
Ты сам свой высший суд…
Не дорожи любовию народной…

Марья пишет в свой блокнот. Для себя пишет, для человечества пишет. Потом, через два года, она умрет от рака. А блокнот останется. И в нем будет написано обо мне, еще живом: «Владеет учитель и классом' и словом, но есть идеологические ошибки. Пушкин призывает не дорожить народными массами. Это в корне неверно. Пушкин — выходец из народа. Он любил народ и призывал к революции».

Я иду потом по улицам, и невидимка-луна — почему невидимка? Впрочем, вот она, загадочная — изумрудный свет свой пробивает через морозную стылость, через предвестие белых ночей. Теперь мутных, а потом совсем белых. И в этой мутности скачут Марья с Иваном, Новиков с Рубинским, старый эсер с Шамовой скачет. Скачут в диком хохоте за моей. спиной. А я иду, и мне боязно обернуться, потому что мерещится мне железная с шипами пощечина — и нет сил сказать: «Ты царь: живи один».

А потом пляшущие призраки исчезают. Совсем светло становится. Перед глазами другой урок. Парты сдвинуты так, чтобы дети друг к другу прикасались, чтобы общее тепло переливалось от одного к другому.

В глуши, во мраке заточенья
Тянулись тихо дни мои
Без божества, без вдохновенья…

От слез мне становится будто теплее. Сквозь морозную плотность, должно быть, оттуда, из зачарованных волн северного сияния, пробивается тонкий аромат османии:

— Простите, я уже приехала. Я буду вести уроки во всех трех классах, — снова чудится мне образ, навещающий мою душу.

— Это необыкновенно. Я рад. Я расскажу вам о детях.

— Почему же вы замкнулись на Пушкине да на средневековье?

— Нет. Нет. Кто вам сказал! Сейчас двадцатый век пойдет. Готовим удивительный рассказ о героях гражданской войны: о Лазо и Блюхере. Знаете, мы старичка нашли. Представьте, знал Блюхера в шестнадцатом году. Блюхера — кавалера трех Георгиевских крестов, в бильярд научил этого старичка играть. Старик отбыл срок — 20 лет, не забыл Василия Константиновича, сам готов участвовать в наших сценах. И о Тухачевском расскажем. Тоже очевидцы есть. Знали и командарма, его жену и дочь — обе красавицы, представьте себе. Трагическая смерть обеих…

— Не боитесь?

— Я?! — И стремительные силы несут меня, как на крыльях, и таким я сильным себе кажусь: все мне нипочем, всего я готов и могу достигнуть, лишь бы ее лик не отдалялся от меня. И непременно добьюсь всего.

— Чего же вы хотите добиться?

— Чистоты. Чего бы это мне ни стоило: позора, унижений и даже смерти.

— Это не каждому дано — смерть принять за чистоту.

Изумрудно-багровые волны беснуются на небе, исчезает мое видение, глухо и темно становится на душе. Как же я живу? То ли делаю? Как хотелось мне жить стремительно, ярко, с божеством и вдохновением — нет и нет, живу, как притворщик, все в тайне держу самое лучшее, кружусь, как ноябрьский лист в бурю, среди бесов синих, рыжих, красных, бесов с лицами Марьи и Ивана, Рубинского и Новикова, Дребенькова и бухгалтера — Тэдисова. Марья — вспухшее, с румянцем, когда-то доброе лицо: «Все-таки перегибы у вас. Мамы одевали своих детей, чистили, гладили, а вы их в цех, полы драить, да разве можно так!» И Иван: «Ох, и надоел ты мне, братец, со своими сценариями. Ну на кой чёрт тебе этот треклятый Рафаэль! Ну кто он тебе? Брат или сват? Пойди разберись, за кого он стоял до революции, одно ясно — поповщину разводил, мать его за ногу. А этот, барбос Аввакум? Ну и сожгли его, ну и ляд с ним, на кой он черт нам-то сдался… И с этими, Тухачевскими да Блюхерами, я бы не торопился. Реабилитировать-то реабилитировали, а команды полной все же не дали, чтобы везде портреты восстановить. "Ры подожди да погляди, чем оно все обернется, может, завтра опять приказ дадут считать их вредителями…» У Ивана Варфоломеевича предоброе лицо. Он вроде и любит меня, и говорит мне об этом: «Вот люблю я тебя и как сыну говорю и советую — оставь ты эти свои смутные дела. Поверь, очень они смутные, дела твои. Это, скажи спасибо, дали тебе еще всем этим заниматься. Подумать только, в наше время во весь рост на стенке деву Марию возвеличивать…» — «Это же шедевр мирового искусства», — говорю я. Махнул рукой Иван Варфоломеевич, исчезла его добробесовская физиономия, и на его месте завхоз Дребеньков: «А кроваточку возвратить надо сегодня же». — «Так нет же кроватей в магазине!» — «Не могу — ревизия!» И я сбрасываю мамин матрац на пол, оттаскиваю железную, давно списанную кровать на школьный двор. Бухгалтер Тэдисов отмечает птичкой мою кроватку в особой амбарной книге. Он же мне говорит: «Я вас на заем подпишу по двум школам сразу». — «Но я же там временно, по совместительству». — «Ничего», — трясет он отвисающим кадыком, и уши как у домового — лопатками удлиненными, книзу широкими, не как у всех, заостренные кверху. В ночной мгле Валерия Петровна — завуч, кабачки, варенье, шуба, головка набок, следить и следить за идеологическими ошибками, брови домиком, первого мужа своего сама засадила в тюрьму, да, да, пришла и заявила: «Не наш человек, весь белогвардейский из себя, Ахматову читает. Стихи Мандельштама держал в подполе». И Новиков в кожаном пальто. Через двадцать лет мне скажут: «В канаве утонул. Пьяный был». Это он глазами полированными: «Шума не подымать. Не торопиться. Сделайте так, чтобы сам споткнулся».

37
{"b":"94309","o":1}