— Да вы с ума сошли, Попов? — это Алина.
— Горит, в самом деле горит? — это Нина.
И снова меня берет стыд. Уже не такой, какой раньше выходил из меня, скованный и притупленно-растерзанный, а улыбающийся стыд. Стыд только что проснувшегося человека, который будто во сне крепко согрешил, да был пойман с поличным, а проснувшись, улыбнулся и на укоры окружающих ответил: «Вы же видите, я спал, я не в ответе за то, что во сне произошло. Не считается то, что во сне. Мало ли что вы подметили, а вот не считается, и вообще это чепуха все…» Я и глядел, не отвечая Алине, и робко повиновался Нине, которая взяла меня за руку, дескать, встаньте, я стряхну гранатовый дым. А у нее вроде бы тоже как застопорило, видно, от меня перебралась к ней скованная закрученность, и она хохочет:
— Пальто снимите. Горит же… Я робко снимаю пальто. Она гасит огонь. Алина качает головой:
— Странно все это…
Она уходит за ширму. А я топчусь на месте, а потом ноги несут меня к выходу. Глаза Алины не то насмешливо, не то удивленно обласкивают меня напоследок. Нина грустна: испуг застыл в ее глазах, а может быть, сожаление. Я глядел на прекрасное лицо Алины и где-то десятым своим предчувствием сознавал, что за ее сверкающим блеском глаз тоже сидит своя безысходность. Переступлю я порог, и она (это я потом узнаю) кинется на постель и завопит не своим голосом:
— Не могу! Не могу больше!
Мне с юношеских лет были известны оба моих «я». Первое — это то, которое на виду росло. Оно переходило улицы, остерегаясь идти на красный свет, чистило картошку, стараясь ее держать таким образом, чтобы не отхватывать себе полпальца, прикасалось к, женщинам только в том случае, когда была абсолютная гарантия, что тебя не оттолкнут. Это «я» в общем-то за свои поступки несло ответственность и четко знало, что к чему.
Второе мое «я», то, которое от сердца или от души шло, тоже было мне известно. Оно перемалывало информацию тайного порядка. Это второе «я» жило хоть и нелегальной жизнью, но все же наверняка прощупываемой, то есть эту жизнь так или иначе можно было обнаружить. У этого «я» было хорошо развито чувство ответственности. Оно подогревалось на угольях страха, отчаяния, одним словом, на стрессовых эмоциях, то есть на таких состояниях, которые в общем-то управлялись и ситуацией, и первым «я», и более отдаленными обстоятельствами.
А третье «я», обнаруженное мною уже в зрелые годы, было стихией, как бы посторонней силой. Оно было одновременно и выпуклостью, и вогнутостью, тяжестью и отсутствием притяжения, оно было приказом и категорическим отказом действовать, в нем сидели все «да», которые есть на свете, и все «нет», которые успели перебывать в различных переделках.
Два первых «я» управляли моими поступками. Некто третий, сидевший во мне, стоял как бы над нравственной сутью. Он был частью, противоречия, моментом разрешения конфликта, началом полета мысли, духа, эвристических сил, он будто утверждал и доказывал: «Нравственность ситуативна. Если вы хотите повторить свое нравственное действие, повторить, копируя, вы так или иначе поступите безнравственно. Чтобы поступить нравственно, необходимо творчество». Одним словом, этот третий был сверхзадачей, был прямой противоположностью первым двум «я». Он не переходил улицы, не чистил картошку, не выполнял никаких черных работ; он жил в особой сфере, где всего этого не было, — в хоромах, где он жил, именуемых подсознанием, сосредотачивалась жизнь высшего порядка.
Этот третий был концентрацией моей творческой сути. Его кризисные состояния означали то, что вся моя целостность поставлена на край гибели. То, что произошло у Нины и Алины, выражало не иначе как приближение смерти для этого третьего, а следовательно, для всей личностной уникальности. Некто третий был чужим в этом мире. Он был отчужден от первых двух «я». Предан ими. Я потом, много лет спустя, пытаясь разобраться в проблеме отчуждения, понял, что низшие формы отчуждения обнаруживают себя в материальном насильственном отчуждении человека от других, а высшие — это когда самой личностью предаются творческие силы, нравственные порывы и побуждения.
А когда то и другое?… Я прихожу домой и чувствую: снова кто-то маму настроил против меня. Она плачет:
— Соберутся они все да дадут тебе так, что места себе не найдешь. — И снова мама заплакала. — А что я буду делать? Куда я пойду?
Меня несколько задевает то, что мама, такая любвеобильная мама, прежде всего о себе сейчас думает; значит, меня заберут, так это бог с ним, а вот как она останется без работничка в этой жизни. А она будто учуяла мою недовольность и продолжает:
— Кормила-кормила, растила-растила, все силы отдавала, а зачем? Чтобы самой остаться с чужими людьми?
Меня совсем этот мотив в бешенство вгоняет, я встаю:
— Ну хватит. — Я еще не срываюсь, но уже близок к срыву.
— Тебе хорошо. Тебе, дураку-то, что… — И снова слезы.
— Хватит причитать! — не выдерживаю я.
Комната сужается до такой степени, что в ней едва-едва протискиваются слова. Три метра, в ширину — четыре в длину, да две кровати, да два столика (один для работы, другой для обеда), да стеллаж, да швейная машинка, копия зингеровской, какая-то пробная модель госшвеймашинного производства, — все это в таком нагромождении, что шагу сделать нельзя, чтобы не зацепиться. Кровь, хлынувшая к вискам, слепит меня, мое бедро врезается в госшвеймашинный угол, споткнувшись, я лечу и ударяюсь о стол на курьих ножках, стол опрокидывается — летит моя пишущая машинка, и чернильный прибор летит, И снова, как и днем, за стенкой стук. И в двери стук. И некуда деться от этих давящих четырех стен, от стука, от маминых всхлипываний.
— Мамочка, хватит, — неожиданно говорю я, прошу, молю. Но, видно, тем самым я еще больше подбавляю огня.
— Ничего не хватит, — начинает, она, совсем вставая с кровати. — Никогда я не успокоюсь. Знай это!
Я взвешиваю: если я оденусь и выбегу на улицу, она скажет вслед: «Уходи!» Если я снова буду просить и валяться у ее ног, это лишь прибавит ей пылу: «Не верю я тебе, мерзавец!» Если я накроюсь с головой и заткну уши, она сдернет с меня одеяло: «Не бесись, слушай, что тебе мама говорит. Никто тебе не желает добра, как я!»
Я просчитываю все эти варианты. И действительно, ожидаемые реакции проигрываются мамой с точностью до микрона.
Комната дышит ненавистью. Стены в холодных и жестких бугорочках опрокидываются на меня известковым безразличием; лупоглазое огромное промерзшее окно, ничего не видно, кроме мерцающих фикусов, наползающих друг на друга; окно для невидимости, не для связи с внешним миром, а для полной закупоренности, чтобы наша ненависть, наша общая нажитая с мамой обозленность здесь в комнате хоронилась, пряталась в простуженных сырых углах, висела на трещинах потолка, торчала из-под стеллажей, гирляндами высвечивалась на голом проводе электролампочки в двести ватт. Столы, кровати, стеллажи, машинки — все тонуло в разобщающей энергии.
И в этом энергическом месиве барахтался и некто третий. Ему эта среда была совершенно противопоказана: он был бессилен перед ней, он орал о спасении. Но его стоны терялись в крепкой и энергичной злобности.
— Кормила-одевала, кормила-одевала, кормила-одевала, — бурав невероятной длины прошивает меня насквозь сто и тысячу раз, потом дратва просмоленная сквозь меня проходит, потом снова бурав: «кормила-одевала», потом снова дратва, потом я придавливаюсь упавшими известковыми стенами и прошиваюсь на госшвеймашине — лапка поверх сплющенной души, поверх мозга, поверх всего, что есть во мне: первое, второе и третье «я» простегиваются госшвеймашиной, все прострачивает мама, и некто третий, он особенно ей ненавистен: живи как все, а не держи ни в голове, ни в теле ненужного добра; ни у кого нет этих третьих, живут, слава богу, кормят своих матерей, одевают, как я одевала и кормила, — снова бурав запущен, и снова сто цыганских игл воткнулись в переносицу, в хрящ, в плечевой сустав, в локоть, ступню — и от этих прошиваний нет спасу, хочется крикнуть: «Хватит!» — но силы исчезли, и в дверь снова тарабанят что есть мочи: