— Вас не устраивает расписание, Владимир Петрович? Так, физику передвинем, географию на понедельник поставим…
— Мне неудобно в понедельник, — просил географ…
— Ничего, вам удобно в понедельник, — отвечала ласково завуч Мария Леонтьевна. — У Владимира Петровича большая перегрузка по внеклассной работе, театр, кружок, ему надо пойти навстречу.
И все точно чуяли тайную, особым образом организованную войну. Точно меня специально откармливали перед гильотинированием.
Первой учуяла беспокойство мама. Пришел я как-то в самом наилучшем настроений домой. Чувствую, мама вся напружинилась, вот-вот произойдет взрыв. Знаю я ее эту страшную, болезненную подозрительность. Когда эта подозрительность соединяется вдруг с ее безумным гневом — ничем ее не остановить, любой беды можно ждать от нее. Поэтому я тороплюсь ее успокоить:
— Что ты, мамочка?
А она будто и ждала этого вопроса:
— А ты не знаешь? — Все знают, а ты не знаешь?
— Вечно ты что-нибудь сочиняешь…
— Ничего я не сочиняю. Все люди говорят! На людей ты стал кидаться! — И понесло мою бедную маму: глаза блестят, руками машет, то взвизгнет так, что мурашки по коже, то заплачет вдруг с причитаниями: — Сыночек мой родненький…
Я тороплюсь успокоить ее: это в прошлом все, теперь меня снова все любят.
— Я на хорошем счету у директора, — неуверенно, но громко говорю я.
Мама соскочила со стула и замахала ладонью в мою сторону, норовя попасть мне по лбу.
— Дурак. Ненормальный. Все люди говорят, что он тебе такое устроит, что ты… — И мама снова заплакала.
Она сидела напротив. Маленькая. Рукой глаза вытирала, а слезы лились из глаз ее. И в мою сторону не смотрела. Я никогда не выносил её слез.
— Да прекрати в конце концов! Мало мне горя было в жизни.
— Ну какое теперь у тебя горе?
— Какое, какое? Заберут тебя — что я буду здесь, на краю света, делать одна? — И мама заплакала навзрыд.
— Прошло то время, — снова продемонстрировал я уверенное спокойствие.
— Дурак! — резко вскинулась мама. И слез ее, и ее расслабленности точно и не было.
Я знал эти жуткие переходы от слез к гневу. В ней рождалось буйство, ничем не укротимое, все ниспровергающее буйство.
— Него тебе недостает? Мало тебе прошлых неприятностей? Что тебе дался этот ты должен всех поучать? На себя-то посмотри!
— Замолчи, — не выдержал я.
— Не замолчу! — отвечала мама. Ей необходимо было сопротивление.
В стенку постучали. И в дверь потом постучали.
— А мне плевать, что они подумают, пусть все знают, какой ты дурак!
— Замолчи! — зашипел я.
— Не замолчу, — отвечала мама с такой злобой в глазах, что мне совсем не по себе сделалось.
Я знал, что лучше уйти сейчас. Схватил пальто, шапку. Но мама загородила путь:
— Не пущу! Никуда не пойдешь! Выслушай!
Я рванулся к дверям, и мама отлетела в сторону. В груди так защемило, такая боль подошла, что я понял — это конец! Мама опрокинулась на спину, одной рукой держась за кровать, Я подбежал к ней, пытаясь помочь.
— Негодяй! Мерзавец! Руки на родную мать подымаешь!
В дверь заколотили сильнее.
— Пусть все знают, какой ты негодяй! — вопила моя мама.
А в дверь заколотили что есть силы. Я повернул ключ.
— Что это! Над матерью издеваетесь? — говорил сосед — школьный сантехник. — Я в парторганизацию сообщу! Знайте, не дадим в обиду старого человека. Фроська в домком уже побегла. Сейчас придут. Враз вам укажут!
Ничего не ответив, я выскочил на улицу. Я бежал по проселочной дороге, стараясь не попадаться никому на глаза. Петлял и снова бежал, пока не добежал до леса. И здесь хладнокровие вернулось ко мне. Как же все обернулось? Хуже не придумать. Поборник добра и справедливости избивает старенькую мать. Ничего себе картина. Сантехник все доложит. Акт составят. Завтра все начнется. Что же мама? А может быть, у нее высший расчет-пусть меня но бытовым делам приструнят, чем по тем, которые на конференции тогда наметились.
Как же она не понимает? А подсказать ей некому, да и- никого она сроду не слушалась. Меня тем более не станет слушать. Я для нее в такие минуты становлюсь врагом. Как же она не понимает, что ее опутали? Кто опутал? Вспомнилась мне учительница младших классов, которая однажды, когда я пришел домой, мгновенно вынырнула из нашей комнаты, и мама чернее тучи была, знал я, что эта учительница чего-то наплела моей маме, а что наплела, я не стал дознаваться, неинтересна была мне эта учительница.
— Чего она приходила? — спросил я.
— Какое твое дело? — грубо ответила мама. — Я же не спрашиваю, кто и зачем к тебе приходит.
Не думал я тогда, что и рыжая образина, пьяница и дебошир, мой сосед, был как-то связан и с этой учительницей, и с помощниками Новикова. Это я потом, много лет спустя установил, установил конечно же чисто теоретически, так сказать, по аналогии, когда был в роли директора, а более опытный директор меня поучал: «Сам никогда не связывайся. Надо уволить кого-то — создай невыносимые условия. Не прибегай к крупным конфликтам. Опутай сетью мелочей. Говоришь, этот неугодный живет в казенной квартире? Отлично. Пусть твои помощники подскажут сантехнику, чтобы он раза два в неделю, этак ночью, часа в два, стучал в двери и говорил: «У вас трубы, кажется, потекли, разрешите взглянуть». Я допытывался, к чему же может привести это опутывание. «К очень многому, — отвечал мой знакомый, доморощенный макиавеллист. — Человек шалеет от таких вещей. Раз разбудили, второй раз разбудили. Один раз в два часа, а другой раз под утро, часиков в пять. Смотришь, клиент засуетился, забегал: при первой возможности сам сбежит».
А я глядел под стол, где мерцало красным и откуда все же шел едкий противный запах горелого старья.
И я этим горелым теплом отгораживался от хозяек, одевался им как в простыню, и что-то мне подсказывало, что веду я себе гнусно, крайне гнусно, а изменить что-либо в себе никак не мог. Стул, пальто, горящие гранатовые крупинки, мои ноги, сырое пятно и даже лужица под ногами, это снег оттаял у каблуков (отчищаешь, отчищаешь, а все равно у каблуков остается), это у меня каблуки были такие, наборные, откуда тоже вываливалось по одной пластинке и туда набиралось снега, и я уже просмотрел эти пятна и даже разобрался в этих пятнах: одно изображало скачущего коня с осьминогом вместо седока, а другое, кажется, старца, бредущего по снегу. Половицы были некрашеные, но чисто оттертые, я видел, в углу лежали две тёрки из запутанной проволоки, а рядом подобие цикли, да и Нина говорила, что полами она занимается особо: все уголочки отмыла и отпарила, а то, когда поселились, тут бог знает что было, вот потому и узоры от талого снега теперь так четко выделялись. Так вот и с этими полами, и с лужами, и с тайной болью в груди, и с осознанием того, что мне надо было давно уйти, а я не могу, потому что совсем увяз в стыдливом собственном месиве, так вот со всем этим я сросся так, что и пошевелиться не было сил. Такое состояние было у меня и раньше, когда голодал в студенческие годы. Теперь же я был сыт (зимой свежие овощи были, помидоры были, хоть и мороженые, но оттают, с маслом растительным да с луком — это несказанно как вкусно, уток и кур забитых и тоже мороженых мама приносила по две, а то и по три штуки сразу). Теперь это состояние от чего-то другого произошло. Я слышу голоса, слышу слова, слетающие с больших розовых губ Алины, и не могу в толк взять, чего она говорит:
— А вы читали Куруева?
«Не читал Куруева», — так надо ответить мне. Я это чувствую, что так надо ответить. А не отвечается мне. Язык сковало, в башке что-то жарко растопилось, не может взяться язык волевым инстинктом, не может приказать, чтобы легко и празднично я разговаривал. Чтобы разделся, повесил пальто в угол, там еще один свободный гвоздь на вешалке есть. И я ничего не отвечаю. А гляжу какими-то дурацкими глазами. А моя щека в мурашечках вся, морозцем подёрнулась, и испуг насторожился, застрял в кончиках волос у шеи и у висков, точно жду я откуда-то сзади пощечины, резкой и горячей пощечины, после которой я и не пошевельнусь, потому что в голове обязательно мелькнет: «Заслужил, ну чего зря обижаться, так и надо, чтобы не палил грязную вату- да не прикидывался сумасшедшим, как мама говорит». И глаза будут смотреть жалко. Я этот свой взгляд знал: он весь из вины собран, приниженный взгляд, что-то оскорбленное и обиженное было в этом взгляде, мне и потом, когда примечали этот взгляд, в особенности пожилые женщины да и мужчины, говорили: «Вы, должно быть, много страдали?» И мне так хотелось бросить им: «Разумеется, страдал». И тогда неосознанно думалось, точнее хотелось, чтоб думалось о том, что я страдаю очень, что это мое страдание выше чего-то, что оно нужнее, даром что его сейчас притушат вместе с гранатово-продырявленным пожаром на моих фалдах.