Она утвердительно мигнула, сделала вид, что забеспокоилась, как бы и верхние места не заняли. Гоша загадочно хмыкнул, и Тата с Митей отправились наверх. Звонков долго не давали, зал жужжал. В пустом ряду возвышался военный. Густые брови его так и стояли домиком. Митя томился, ждал темноты. В полупустом партере, в четвертом ряду, как приклеенные, сидели лысый и его приятель. За ними разноцветной шелковой лентой протянулась туркменская делегация.
Наконец свет потух. За сценой ударили в медную кастрюлю. Митя по-хозяйски положил руку на Татино бедро, она приклонилась к нему, и он возле самого уха почуял чистый ветерок ее дыхания. Зачем артисты говорили по-немецки, а потом по-украински, зачем мерили сапоги и дрались Митя понять не пытался. Сумасшедшее предчувствие счастья заполняло его до краев. Татина грудь напрягалась и опадала, и, когда на сцене стали ломать парты, он сказал:
– Пошли отсюда, Татка.
– Ты с ума сошел! – возмутилась она, но поднялась первая.
Ворами пробрались они на красный огонек запасного выхода. Кривые коридоры были загадочно пусты. И Мите вдруг показались загадочными не только пустые коридоры, а весь театр, Москва, мир, Тата и он сам, Митя Платонов, с его внезапно вспыхнувшей любовью. Из зрительного зала почему-то доносилась артиллерийская канонада. По лестнице почему-то бежал военный с бутылкой боржоми. На улице почему-то падали мокрые белые лохмотья. Тата вспомнила про Голубкину, и они подошли посмотреть. Сквозь беспорядочно наляпанные комья цемента проступали измученные рты, черные глазницы…
За снежным тюлем возникло белое видение и посоветовало дружелюбно:
– Пройдите, товарищи. Ничего интересного.
Они отошли. Между ними было давно условлено, что на Кропоткинскую Митя провожает Тату пешком.
– Как пойдем? – спросил он. – По Моховой или по Газетному?
– Как хочешь.
– Пойдем по Моховой. Между прочим, Татка, я тебя люблю. До беспамяти.
– Я знаю.
– Давно?
– Давно. Ты еще сам не знал, а я знала… – Она подумала и добавила:–Теперь я хочу только одного – чтобы ты говорил правду.
– А я что, вру, что ли?
– Врать не врешь. Но иногда скрываешь.
– Чего мне скрывать? Что у меня, отец – уклонист? Зачем мне это?
– Не знаю, зачем. Сегодня тебе не понравилось, как я одета.
Митя промолчал.
– Ну вот. У меня много тряпок. Когда мы пойдем куда-нибудь вместе, я оденусь, как ты скажешь.
Он взял ее за плечи, прислонил к мокрому стволу липы и поцеловал. Она судорожно передохнула и сказала:
– Еще.
Они шли и целовались возле университета, у магазина старой книги, у ларька, у метростроевской ограды, возле Музея изящных искусств, у пустыря, где недавно возвышался храм Христа Спасителя. Они целовались на Моховой, на Волхонке, на Пречистенке, и с головы Таты падала заячья ушанка. Она нахлобучивала ее то боком, то задом наперед, а через минуту ушанка весело падала снова.
– Ну вот я и дома, – сказала она внезапно.
И правда, пятиэтажная громада с пузатыми балконами стояла рядом, словно ее кто-то поднес и поставил перед Митиным носом.
– Слушай, Татка. Давай бросим предрассудки и поедем к нам, – сказал он.
– Куда это?
– А к нам. В Лось.
– Какой ты глупый! – Она поцеловала его в левую бровь. – Да ведь к вам в общежитие вход и днем воспрещен. – Она поцеловала его в правую бровь. – А сейчас ночь.
– Поедем! Я Василисе скажу: ведро унесли.
– Какое ведро?
– А у нас там, понимаешь, щит. Багор, топор, прочие причиндалы для пожара. Скажешь: «Василиса, ведро унесли», она скок-скок на проверку. Пока до угла доскачет, заводи кого хочешь. Поехали!
– И часто это тебе удается?
– Да это не я выдумал. Это Круглов. В нашей комнате пятеро. Есть у кого учиться. Поехали!
–Подумай, что ты говоришь! Пять парней в комнате, и вдруг я. Да еще в батистовой кофточке.
– А чего такого? Они курить выйдут.
– Подожди, – она поцеловала его. – В мае мама переедет на дачу, в Малаховку. Она с сестренками уедет, и дома не будет никого. И ты придешь ко мне в гости.
– С ночевкой?
– Какой ты смешной, Митя, – сказала она. – Просто ужасно.
Парадная дверь хлопнула. Он остался один. Осиротевшая улица далеко и ровно светлела свежим снегом.
«А теперь вопрос на сообразительность, – звучали в его ушах последние слова Таты. – Кто самый милый, самый умный, самый красивый?..»
Оставляя на снегу черные оттиски, он перешел дорогу и сел на каменную ступеньку.
Тата жила на четвертом этаже. Он не помнил, куда выходят ее окна, на улицу или во двор, и все-таки ждал, когда зажжется свет. Словно кто-то шепнул ему, что Татино окно – третье слева. И с новой, еще большей силой, чем в театре, его поразила жутковато-сладкая загадочность жизни: почему Гоша пишет рабочую пьесу, почему вместо Соколовой играет Тарасова, почему военный прытко бежал с бутылкой боржоми? И зачем он, Митя, комсорг передовой шахты, сидит под мокрым снегом на Кропоткинской улице? Ладно бы любил. А то ведь, если честно признаться, и сам не понимает, любит или не любит. А в третье окошко поверил.
Словно лица на горельефе Голубкиной, проступали мелкие происшествия и лики прошедшего дня: свирепые ноздри Фаины Михайловны, лысая голова, брови домиком, загадочная болтовня Гоши, бесконечная цепочка зрителей в антракте, медная табличка. Будто сквозь волшебное стекло, он увидел: двое сидят на Татиных местах в партере. А сзади, за ними, в пятом ряду, тоже возле ложи директора, еще двое. Как пришли, так и сели наглухо, в антракте не выходили ни в буфет, ни по прочим надобностям… И наклейка на боржомной бутылке была особенная, лакированная, как картинка в детской книжке.
В третьем окне зажегся свет. Митя вздрогнул. В загадочном мире жить было любопытно и страшновато.