Запах печёных картофелин достигает носа Арела, врывается в ноздри, достигает желудка, рот наполняется слюной. Выдержать такое невозможно.
– И мне тоже дай. – Он протягивает руку.
В его глазах загорается недобрый огонь.
Ицлу неохота угощать, но кусок уже в горло не лезет, и его даже радует, что теперь он может спокойно поделиться с Арелом.
– На, только осторожно. Ишь, прямо в рот заглядывает… Свинья, одно слово!
Арел хватает две протянутые Ицлом картофелины, ломает их и запихивает в рот. Обжигается, перебрасывает языком куски во рту то за одну щёку, то за другую, жуёт с придыханием: «Хам-хам-хам!»
Поминальная свечка тускло освещает двух мальчишек, поглощающих свои яства. По синагоге растекается аппетитный запах.
Через час над синагогой уже раздаётся заливистый храп двух бродяжек.
Снаружи вовсю трещит мороз.
Крылья
К празднику Суккес[4] мой отец не построил никакого шалаша, и всё-таки мы встретили святой праздник в сукке, да ещё и в такой красивой! Весь год это был чулан, всего лишь чулан; там вы могли обнаружить мешок картофеля, подвешенные связки лука, бочонок с квашеной свёклой и тому подобное. Нигде не прятался даже самый крохотный признак святости. Никто бы и не догадался, что это сукка. И всё же, если бы кто-то задрал голову вверх, к потолочным балкам, у него была бы возможность разглядеть, что чулан как нельзя лучше годится для того, чтоб стать суккой: ведь потолок состоял из полок да коробок! Но кому это бросалось в глаза? Чулан в глазах окружающих был всего лишь чуланом.
И только накануне праздника чулан стал суккой…
Мой старший брат залез на крышу. Он что-то там повернул – и вдруг над чуланом поднялись два больших чёрных крыла. И тут же схах[5] легли на перекладины. Картошка и лук исчезли. Бочонки с квашеной свёклой мы застелили белой скатертью. Появился стол, скамейки и небольшой диван. Отец обычно соблюдал заповедь праздника Суккес по всем правилам: ел, пил и спал в сукке. Дом, который весь год возвышался над чуланом, теперь стал ниже, а чулан важно раскинул свои крылья над домом, как будто хотел показать: «Я – сукка!», и, кажется, собрался улететь в синее небо, где сияло золотое солнце.
Первый день праздника прошёл хорошо. Чувствовалось, что сукка для нас теперь стала совсем как дом; в ней мы ели, спали – в общем, жили; а главное – она удостоилась в своих стенах слушать слова Торы – в том числе и про себя саму: папа и брат несколько раз перечитали вслух законы о сукке – какой она должна быть высоты, чем должна быть покрыта и всякое такое. Сукка слушала и думала: «Вот смешные люди! Неужто неясно, что я и без того соответствую всем заповедям вам на радость!» Что ж, в этом она была совершенно права.
Только вот на второй день случилось несчастье. С самого утра по небу к нам приближалась туча; она тяжело и низко висела над суккой, словно бы хотела рухнуть прямо на неё и раздавить. Ветер качал крылья, они тихо и жалобно скрипели. Все в доме ходили пригорюнившись. Отец хмуро и беспокойно поглядывал в окно и качал головой.
И всё равно в полдень все мы собрались обедать в сукке, мы ещё на что-то надеялись. Но спустя некоторое время над крышей зашумело; словно какое-то маленькое лёгкое существо пробежало по схаху… Все подняли глаза наверх – а затем, притихнув, снова уставились в свои тарелки. Ели торопливо, в тишине; минуту спустя кто-то уже вытирал салфеткой лоб. Внезапно что-то маленькое и блестящее сорвалось с высоты и плюхнулось прямо в миску. Потом – ещё одно, потом ещё. Папа поднялся с места.
– Бесполезно… Мойше, опусти крылья!
Мой брат поднялся и отвязал верёвку, которая тянулась вниз с потолочной балки. Что-то заскрипело и упало там, наверху, прямо над нашими головами. Как будто перерубили что-то.
Серые мягкие тени тихо прокрались непонятно откуда, протянулись, раздулись и заполнили всё пространство сукки. Белоснежные скатерти, серебряные подсвечники – всё, чем был украшен стол, выглядело каким-то чужим и странным, как новенькая серебряная атора[6] на старом грязном талесе[7]. Из-под скатерти ядовитой насмешкой выглянул край бочонка с квашеной капустой, словно коварный раб, смотрящий исподлобья на своего благородного господина…
В спешке и растерянности, не глядя друг на друга, мы покидали нашу сукку…
И она снова стала чуланом.
Гость
Поддерживая подол потрёпанного платья, широкими шагами и с горящим лицом, Сора-Хана торопливо шла по грязной улице от своей лавки в сторону дома. Седые волосы выбились из-под платка, от слабого ветра глаза слезились, целые потоки воды и грязи поднимались из-под рваных башмаков, что давно уже просили каши, – грязь забрызгала одежду, но женщина ничего не слышала и не чувствовала; она шла дальше и дальше, с лёгкостью переставляя ноги и отворачиваясь от ветра.
– Сора-Хана! Сора-Хана! – крикнула лавочница. В руках она держала горшок с углями[8]. – Куда торопитесь?
– Сын приехал! – ответила Сора-Хана со смущённой улыбкой и побежала дальше.
– Чтоб вы были мне здоровы, Сора-Хана! – крикнула ей вслед Броха, хозяйка мясной лавки. – Что с вами? Куда вы так спешите?
– Гость у меня… – на этот раз с гордостью ответила Сора-Хана, пробегая мимо. – Сын.
– К Соре-Хане сын приехал! Доктор! Окончил учиться, стало быть…
Каждая встреченная знакомая передавала новость соседке, и слух быстро бежал по улице, даже быстрее самой Соры-Ханы.
– Сора-Хана! К вам сын приехал! – выбежала к ней какая-то девушка.
– С дорогим гостем вас! Когда он прибыл? Только с поезда? – жена Хаима, свата Соры-Ханы, попыталась её остановить.
Сора-Хана только кивала головой налево-направо. Она не могла задерживаться. На её лице светилась широкая улыбка, шаги становились быстрее и чаще, а сердце в груди билось как сумасшедшее. Забежав домой, в своё съёмное жильё, она попыталась закрыть дверь, но та закрывалась плохо, и Сора-Хана, потеряв терпение, оставила её открытой. Квартирные хозяева встретили её с улыбкой.
– Где мой Мойшле? – спросила она и, не дожидаясь ответа, побежала в свою комнату.
Её Мойшле стоял в дверях. Это был молодой человек лет двадцати восьми, в пенсне, уже без шляпы. У Соры-Ханы внутри всё оборвалось.
– Ну как ты, сынок? – спросила она, как и прежде, сдерживая улыбку, и утерла нос рукавом.
– Как обычно, а ты? – Сын улыбнулся ей в ответ.
Сора-Хана тут же пришла в себя и принялась суетиться вокруг сына.
– Что же ты стоишь, Мойшле? Садись! Ты, конечно, голодный. Может, сделать тебе гусиного сала с лучком? – Она смутилась и принялась говорить ещё быстрее: – Постой, я самовар поставлю… Да как же ты сам, как здоровье?
Сын смотрел на мать – от нищеты и тяжёлой работы она словно бы вся усохла, – на её впалую грудь и грязную, потрёпанную одежду; его взгляд окинул и так называемую мебель, и грязный пол, и всю комнату целиком. Он улыбнулся, но его улыбка теперь была натянутой, и постепенно она превращалась в неприятную гримасу. Сердце его заныло, он бы с радостью убежал отсюда. Сильнее всего его разражал медный светильник, стоявший на комоде; он словно бы вобрал в себя всю ту бедность, всю нечистоту и обыденность тёмной жизни в тёмной каморке…
За чаем он рассказал матери, что заехал всего лишь на день, а завтра утром он должен отправиться в новое место, где будет «практиковать».
– Сынок, вареньица положи себе… – угощала его Сора-Хана. – Малинка-то в этом году уродилась у меня такая хорошая…