– Спишь? – спросил Ольгу, не зная, что сказать.
Она потянулась. Пружина в матрасе хрустнула, застонала. Кровать теперь была слишком узкая для двоих. Он повернулся, задев ее локтем; извинился.
Окно стало черным; вдали, поверх крыш, должно быть, над Ай-Петри, дрожала звезда.
Чехов встал, собрал свою одежду с пола, натянул брюки. Ему хотелось, чтобы она щебетала глупости, как эта Софочка за чаем, или, может, раскаивалась, как А. Та тосковала и всё просила уважать ее. Потом откровенничала.
Он всмотрелся в лицо Ольги: не плачет ли, еще чего не хватало? Нет. Она лежала с открытыми глазами, очень естественно, будто была в комнате одна.
Да кто же она, черт ее дери?
– Видел на бумаге фамилию твою: Книппер. Твой муж – немец?
Ольга отстранилась, поднялась, потянулась к столу, отрезала мякоти арбуза, откусила. Жестом предложила ему. Отказался.
– Немец – отец.
– Проводишь меня?
Ольга со спины была – как деревенский мальчишка. А спереди волосы закрыли ее всю совершенно. Ее стройные ноги, впотьмах казавшиеся голубыми, он оценил еще тогда, при осмотре. Подошел вплотную, положил ладонь ей на бедро – мускулистое, теплое.
– Ты что же, впрямь балерина?
– Плавала много.
– Русалочья кровь, – сказал он самому себе.
Ольга зашла за ширму, вернулась в простом халате. Та красивая шаль исчезла. И вообще вещей поубавилось. Комната была словно убрана, вычищена.
Чехова тянуло к этой женщине. Он пожалел, что заторопился уйти, а остаться теперь – было бы глупо, навязчиво. Разве что она сама попросит.
Поехать бы куда-нибудь вместе – да хоть в Ореанду…
Но Ольга вдруг заговорила с ним громко, из какого-то деревянного ящика, из голубого стеклянного окошка. Она была черно-белая, как на фотографии, стояла на сцене, произносила слова в какую-то ребристую штуковину на подставке. Звук потрескивал, на ней было простое светлое платье. Она читала Пушкина: «У Лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том…». В голубом окошке она была старше его матери.
Чехов потряс головой, развернулся и вышел из квартиры.
На набережной было тихо. Море качало одинокую барку.
Светились редкие окна; было три часа ночи.
Выйдя от Ольги, Чехов закатился в ресторан, где пели дуэтами старинные романсы и подавали закуски к вину – по́вара давно отпустили спать.
Чехов ел виноградину за виноградиной, макал белый сыр в мед, запивал «Массандрой», и никак не мог прийти в себя. Что значит это видение?
Не случилось ли чего с мамашей? Не приехала опять. Чехов про нее, признаться, и забыл. И как теперь быть с этой Книппер. Обычно женщин после близости прорывало: они рассказывали о себе, о своих мужьях, а тут – отец-немец, долги, плавание… Собаку сбагрила какой-то дамочке. Словно Балбеса напрокат брала…
Но как хорошо она молчит. Как это сильно действует. Подсказать бы Алексееву такой тон искать, а не визгливый, и не подначивать зрителя светомузыкой.
С появлением Ольги он и кашлять почти перестал. Достал платок, развернул – пятен крови нет.
– Судя по всему, доктор схватил солнечный удар, – говорил Чехов сам себе, покидая ресторан. – И хоть бы один ямщик проехал.
Он завернул к фасаду гостиницы «Мариино», проскочил мимо сонного швейцара, поднялся на второй этаж, постучал в дверь. Он был не столько пьян, сколько решил не задумываться. Иначе кураж пройдет.
Бунин открыл почти сразу.
– О! Хорошо, что вы одеты. Едем!
– Куда? – Бунин раскатывал рукава, метался в поисках запонок. – Что случилось? Марья Пална? Что с ней? Да входите же!
– Бегите. Ищите ямщика.
Бунин бросился по ступеням, Чехов подошел к его столу, полистал бумаги. Пишет; это хорошо. Зачеркивает, не трясется над строками – тоже верно. Ремесло важно, руку набить.
Бунин вернулся весь красный, сказал, что ямщик ждет.
На улице светало. Море из черного становилось серым. Ялта дремала под платанами.
Петлял серпантин. «Что стряслось? С кем?» – теребил Бунин. Даже мысли его были сплошь вопросительные. А Чехов не отвечал.
В Ореанде, у поворота к церкви, ямщик спросил, куда дальше. Чехов велел остановить тут. Бунин расплатился, они прошли к обрыву, сели на видовую скамейку. Церковь позади них была закрыта.
Бунин шепотом спросил, кого они ждут.
– Рассвет.
– Зачем? – насторожился Бунин.
– Я влюблен.
Потом они смотрели на море. Отсюда, сверху, оно казалось не светлым, зажатым набережной, как в Ялте, а синей вечностью. Бунин говорил, что вот так будет шуметь море, когда их не станет, и облака, обнимающие горы, будут белеть в нем. В унисон попискивали цикады. Солнце сделало всё розовым, траву смочила роса.
– Лучше всего о море мальчишка написал, туберкулезник, в местной лечебнице, – сказал Чехов. – Оцените: «Море было большое».
Бунин нахмурился.
– И то, что вы рассказали, – хорошо. Не слушайте меня: мы с вами похожи, как гончая с борзой. Это у меня мужицкая привычка: слова экономить, резать. Только работайте, каждый день пинками гоните себя за стол. Хватит быть дилетантом.
Незаметно подошел сторож, спросил, не отпереть ли господам храм. Давно присматривался: боялся, приехали дуэлировать.
На обратной дороге Бунин несколько раз заводил разговор о любви, да так ничего и не выведал. Чехов высадил его у гостиницы, а сам поехал на телеграф: узнать, что там мамаша.
* * *
Телефон, наконец, зарядился. На загоревшемся экране Аня увидела уведомление, что запись автоматически сохранилась в заметках, включила. Узнала собственный голос, предлагающий представиться – и ответ: Марина Тимофеевна Пучкова. Имя звучало как специально придуманное для романа, какое-то бесцветное, нарочитое. «День ухнул в море», – так вроде бы таксист сказал? И правда, рукопись буксует… И чего ее понесло к этой бабке? Какая разница, кто там делал массаж Книппер?
Перед тем как стереть, Аня мотнула запись до конца. Узнала голос этой тети Кати – и бабкин, плаксивый.
– Успокойся, укол, уснешь.
– Катя, вдруг она сообщит? Наверх сообщит – и придут за мной. Мамочка-а-а…
Какие-то всхлипы. Наливается вода в стакан.
– Да кому ты нужна. Сиди-вяжи.
– Даже могила ее не знаю где, увели ночью – и всё. Я из училища вернулась тогда…
– Господи, опять за свое. Вспомнила бабушка как девушкой была.
– Она, всё она, эта Книппер. Велела не вынюхивать, сама мне Пучкова сосватала, сотню сунула кому-то, чтобы Мариной записали в жилконторе. Сказала: в честь няньки дяди Вани. В санаторий устроила. Это чей был дядя Ваня?
– А я почем знаю, может, у Книппер и был. Мало ли дядьев. Хотя у нее немцы все. Давай руку, уколем, – тетя Катя зашепелявила, видимо, что-то держала во рту. – Марина. Хорошее имя. И внук у тебя, смотри, какой хороший.
– Я Сарра. Сарра Абрамова!
– Не кричи, услышат еще.
– Кать, поедем маму искать. Маму Софу. Я ее помню, шаль с журавлями. В каком году ее забрали?
Что-то заскрипело; наверное, бабка раскачивалась в попытке встать.
Стало хуже слышно, будто говорят далеко. Накинули что-то на трубку?
– Ну какая разница? Ну, забрали. В тридцать шестом.
Молчание.
– И тебя бы забрали следом, если бы не Пучков твой. Молиться должна на него. Тогда, знаешь, с евреями не церемонились. Да ни с кем не церемонились, Книппер твоя еще в Первую мировую сразу Книппер-Чеховой записалась. Да покрестилась небось, стерва немецкая.
– Кать, а почему она хлопотала обо мне? Книппер?
– Да шут ее знает.
– Чего-то матери должна была вроде.
Запись оборвалась. Наверное, они еще что-то говорили, только вот у телефона заряда не хватило.
* * *
Отдавая татарину ключ от квартиры, Ольга наступила в прихожей еще на один, черный, с привязанным на веревочку камешком. Сказала, вроде думала вслух, но громко:
– У этого доктора утомленное лицо…
– Чего? – обернулся татарин.