Самыми прибыльными считались у антиков дни, когда армия императора возвращалась из похода – гвардейцы, успевшие спустись самые дорогие находки маркитантам, что роились вокруг военного лагеря, как стая мух вокруг мясной туши, по возвращении в столицу шли на улицу Антиков продавать остатки добычи. Прижимистые, что приберегли до возвращения в город золотые безделки и посуду, направлялись к Чулару. А разгильдяи, успевшие почти все размотать, – к нам, то есть в лавку к отцу или к нашему соседу Максису, у нас с ним шло постоянное соперничество – кто из нас богаче и кто имеет право больше золотых колец нарисовать на своей вывеске. До Гимера добирались уже те, кому, кроме как оловянной посуды да изъеденных молью кроличьих шкурок, предложить было нечего.
Да, время, когда гвардейцы возвращались из похода, было для Древней улицы самым жирным, но и самым опасным. Бывало, набравшись в таверне крепкого виенского, гвардейцы толпой валили к нам в лавки. Ворвавшись внутрь, они вываливали на прилавок осколки какой-нибудь стеклянной бутыли из-под вина или гнутые оловянные ложки, украденные в таверне на площади, и требовали за свои сокровища пять серебряных флоринов. Тут главное было – успеть, пока отец препирается с хмельными гвардейцами, выскользнуть через заднюю дверь и добежать за помощью к Таберу, сотнику городской стражи. С каждой лавки он вполне легально брал в месяц по флорину серебром и в подарок – еще столько же. Но без защиты Табера мы бы разорились в три дня. Стража Табера быстренько прибывала на зов. Бегом прибывала: серебряные флорины на мостовой не валяются. Об это помнил каждый из них. Явившись, Табер вежливо, но твердо просил гостей удалиться, иначе обещал запереть их в городской тюрьме, а из городской тюрьмы никто даже самый святой бело-одетый и безгреховный, без штрафа в пять флоринов не выходил.
Уж так устроены городская тюрьма, городская стража и городская казна.
* * *
Дом наш был в три этажа с чердаком, но с таким узким фасадом, что над лавкой могли расположиться только две комнатки, и еще одну устроили на третьем этаже, где жили мы с Викером. Над нами на чердаке спали наши служанки. Лежа в постели, я слышал, как девушки ворочаются и шепчутся меж собой, но так тихо, что слов не разобрать. Порой Викер поднимался наверх, и тогда сверху доносился ритмичный скрип кровати. Однажды, спустя где-то половину часа после своего подъема на чердак Викер спустился вниз, держа в руках уже изрядно оплывшую сальную свечу.
Я часто вспоминаю ту ночь.
– А ну-ка, за мной братец! – Викер хохочет и мотает головой в сторону лесенки.
Сердце мое бешено колотится. Я, в нижней рубахе, босиком, следую за братом наверх.
Здесь стоит сказать, что помещение это под скатами крыши довольно просторное, но жалкое и убогое до слез: две койки, меж ними широкий проход, под чердачным оконцем – два сундучка, на них еще две сальных свечи. Справа в койке Нара – круглолицая, грудастая, вся такая мягкая, в ямочках. Сейчас она нагая и прячется под грязноватым одеялом. На сальных волосах нелепый сборчатый чепчик. Викер прыгает к ней в койку, лапает за длинные похожие на белые сосиски груди.
– Ну, чего ждешь? – хмыкает Викер. – Вторая киска твоя.
Он кивает на соседнюю койку, где, натянув одеяло до самого подбородка, сидит наша вторая служанка – худая большеротая Кася. Она улыбается, и сдвигается к стене на своей узкой лежанке, пытаясь освободить больше места. Я возбужден, хочу, жажду очутиться рядом с нею, но не могу, мои босые ноги как будто прилипают к доскам чердачного пола.
Стою, не двигаюсь.
– Ну че ты, давай, она все сделает, она умеет, – ободряет меня Викер.
Я кидаюсь вон из спальни, в темноте, без свечи, оставшейся там, наверху, спотыкаюсь и кубарем скатываюсь вниз. Больно стукаюсь головой. Кричу. А сверху доносится хохот.
На другой день я вытащил из своего тайника серебряную монету, что подарил мне дед перед смертью, и стал выжидать, когда Кася поднимется к себе на чердак. Она всегда уходила наверх в полдень, чтобы в одиночку съесть кусок хлеба с сыром или творогом и запить стаканом теплой воды. Потому что служанок на кухне мы кормили только один раз в день, вечером. Мне всегда было жаль худенькую Касю, и я подсовывал ей лишний кусочек хлеба или сыра во время вечерней совместной трапезы. Когда я глядел на ее худые плечи, у меня под грудиной сводило от терпкой жалости к худышке.
Ну вот, время, она поднимается. Скрипят ступени. Я проскальзываю за нею наверх бесшумно – так мне кажется. Во всяком случае, я почти уверен, что двигаюсь, будто миракль магика. Мысленно я уже там наверху, протягиваю руки, глажу девушку по голове, готов всю нежность – там внутри томительно тягуче застывшую – излить на ее жалкую головенку. Захожу. Она сидит на маленькой табуретке рядом со своим сундуком, пьет из глиняной кружки воду с какими-то травами (пахнет приятно) и жует хлеб. Жует медленно, глядя прямо перед собой. Опять у меня внутри все стягивается в узел. Она поднимает голову, перестает жевать. Я кладу на ее кровать, на серенькое все в катышках шерстяное одеяльце свою монету. Монета большая, в пять флоринов. Невольно глажу заношенную ткань. От нее тоже ощущается запах – запах Касиного тела.
– Что это? – спрашивает Кася.
– В Ниене есть обычай. Если парень хочет быть с девушкой, то дарит ей монету, чтобы…
– Ты что, меня за шлюху принял? А? – Она резко вскакивает. Едва не падает, опирается рукой о кровать. – Я не такая!
– Это не плата, Касенька, это просто обычай…
– Да плевать на обычай! В Ниене все бабы шлюхи, отдаются первому встречному, как только покажет монету. А я не такая. Нет!
Не помню, как я схватил серебрушку и, зажав в потной ладони, скатился вниз. Щеки мои горели. Вся кожа горела, будто ее облили кислотой. В своей комнатке я кинулся на кровать, закрыв лиц руками. Кася, Кася… Она плюнула мне в лицо. Бедная, вообразила, что ей дозволено наносить удары в ответ на мою доброту. С полчаса я лежал так, будто горел на костре. Потом вскочил. Я должен ее наказать, наказать за неблагодарность. Неблагодарных надо наказывать. Я знал это с самого малого детства, с того мига, как только начал ходить. Меня всегда наказывали за неблагодарность.
Я спустился вниз. Стоял во дворе, озираясь. Отец как-то высек Каську за разбитую кружку. Привязал к телеге, приказал развязать лиф, стащил рубаху до пояса. Потом бил розгами. Сильно, до крови. Мы все прибежали смотреть: я, Викер, матушка, Нара. Каська визжала, причитала, плакала. Когда она дергалась, были видны ее груди, большие, похожие на груши, странно большие для ее худого костлявого тела.
– А ведь девка врала мне, что ей шестнадцать, – вздохнула матушка, качая головой. – Наверняка уже все двадцать, и судя по грудям, рожавшая. Не бывает в шестнадцать у девчонок таких грудей.
Сейчас, стоя во дворе, я вспомнил недавнюю порку, и матушкины слова. А ведь я тогда бегал к аптекарю, и брал у него мазь Каське для спины – за три грошика своих личных, и потом передал Наре. И внизу, лежа в постели слышал, как стонет и плачет Каська, когда у нее со спины соскребают прилипшую рубашонку, а потом рубцы мажут мазью.
Да, так было, и да, жалость была и есть, но я должен ее усовестить.
И я придумал, как именно.
Глава 2. Наказание
В свой выходной она всякий раз направлялась к родне в подгородную деревушку. Выходила засветло, а возвращалась уже в темноте. Деревушка стояла не на Большой северной дороге, а на проселке, что уходил в сторону от главного тракта. Здесь, на развилке, я и решил ее поджидать. Заранее изготовил из крепкой рябины посох. А чтобы палка в моих руках смотрелась неслучайно, выйдя из дома, изображал хромоту, припадая на правую ногу. Лицо обвязал старым бабкиным платком, чтобы меня не узнали, и вместо обычной своей куртки надел обноски, которые матушка велела передать из милости Гимеру. Я всегда все продумывал в отличие от того же Викера. Пришел на развилку дорог заранее, когда солнце только еще стало уходить к закату. Укрывшись за толстенным стволом желтого дуба, ждал возвращения Каськи.