— Благословляю тебя, сыночек, — промолвил он растроганным голосом, — благословляю и желаю тебе всякого добра и счастья, и не забудь своего деда...
— Не забуду, тату!
И ушел Гриць. В душе он нес не то грусть, тоску, не то какую-то щемящую радость, и то и другое вместе с неотступными мыслями о свадьбе. Потом остановился и глянул в долину. Где сейчас его — как цыган называл себя — старый дед?
Дед еще был виден.
Он спускался все ниже, все ниже посреди пихт в долину, пока, наконец, совсем не скрылся из вида...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Недвижно стоят горы вокруг, недвижны густые леса. Одни хищники, распластав крылья, блаженно парят в воздухе.
Миновала уже ранняя весна, красуются уже леса и горы в свежей новой зелени — наступает лето.
Уже четвертое воскресенье выезжает Гриць на своем вороном густогривом коне в лес к Туркине и не может ее там дождаться. С надеждой выезжает, с печалью возвращается. Может, засватали ее в мясоед, думает временами тревожно, а может, даже и выдала ее мать за кого-нибудь далеко отсюда, а он ничего не знает, ни от кого о ней не слышит — никто ничего ему не говорит.
Его сердце заполнила тоска, хлынула широким потоком, и если никто другой об этом не знает — то уж его вороной об этом знает твердо. Нетерпеливо дожидаясь здесь, в лесу, Гриць иной раз целый час простоит, опершись на него, погруженный в думы, или напевая грустную песню, или снова прислушиваясь к шелесту, который дал бы знать о ее присутствии в лесу, или играя на свирели. А под конец, потеряв терпение, садится он на коня и гонит вовсю куда-нибудь, чтоб только рассеяться, — а то и к покорной синеглазой Настке-щебетунье, которая всегда успокоит его. Так и сегодня.
Опершись на своего черногривого друга, он глядит острыми глазами, точно ястреб, на белую тропинку, которая змейкой протянулась в горы из зеленого густого леса, навстречу ему.
«Придет она?» — думает он.
Кто знает.
И вот уже солнышко клонится все ниже и ниже, а ее нет.
Уже всех ястребов, паривших в прозрачном воздухе, пересчитал Гриць; уже темный овраг, по дну которого мчался шумный поток, измерил вдоль и поперек своим взглядом, наполнил тоскливыми думами, а она и сегодня не пришла.
«В лес весною придешь?» — спрашивал ее тогда, зимой.
«В лес весною приду».
«Когда зазеленеет?..»
«Когда зазеленеет», — ответила улыбаясь. И вот как держит она свое слово! Она не только не приходит, она даже ни разу еще не показалась этим летом, — вот и верь дивчатам! Не то что его Настка: только чего-нибудь пожелаешь, — а она уже знает, что; не успеешь подумать — она уже скажет... Вот какова Настка, которую он целует-милует. Она же ему верна. Раз и навсегда верна. А Туркиня?
Гриць стискивает зубы от нетерпения и проклинает «чертовку», которая так, за здорово живешь, обманула его тогда зимой, пообещав прийти весной, а у самой и мысли об этом нет.
В то время как он погружен в эти невеселые думы, его конь вдруг поднимает высоко голову, неподвижно уставясь черными блестящими глазами в одну сторону леса, насторожив уши, и словно ждет кого-то. Ждет всем своим существом.
Широкие, крылатые ветви пихт неподалеку от них раздвигаются гибко и бесшумно, и между ними внезапно показывается девичья голова, украшенная двумя крупными красными маками, и тут же исчезает. Конь испуганно шарахается, а Гриць, не заметив в задумчивости, что произошло с его другом, бросается за ним. Ну, чего испугался, переполошился? Медведя увидал? Или, может, тонконогую серну, которая собиралась пересечь белую тропинку, но, завидя их, испугалась и скрылась опять? Он успокоил пугливого коня, и снова воцарилась прежняя тишина. Снова ничто не шевельнется. Ждут.
Впрямь нигде никакого движения?
Никакого.
Однако нет: где-то что-то движется. Некоторое время конь стоял спокойно, неподвижно, а теперь снова обнаруживает беспокойство. Словно почуяв кого-то чужого, пугливый конь стал быстро озираться по сторонам, задрав голову еще выше, чем в первый раз. Но теперь он уже не пугается так сильно, как тогда. Гриць привязал его к стволу пихты, а сам пошел белой тропинкой вперед, в гору. Но не сделал и нескольких десятков шагов, как вдруг совсем поблизости от него, рядом с тропинкой, распахиваются, как до этого, крылья пихт, уступая место сначала девичьей, красиво увенчанной цветами голове, а затем и всей высокой гибкой фигуре Тетяны.
— Туркиня, это ты?! — вскрикнул обрадованный Гриць.
— Это я.
Это я! Это она!
И сами не знают, как это произошло, что он уж держит ее в своих объятиях и что их губы, будто повинуясь приказу, сами сливаются в поцелуе.
— Пусти! — строго говорит она, смущенная, освобождаясь из его рук, которые точно навеки взяли ее в плен, точно забыли, что могут быть еще какие-то другие движения.
— Туркиня! — повторяет он, не помня себя от радости. — Я столько раз здесь поджидал тебя, так истосковался по тебе, а ты только теперь пришла!
— Только теперь, — повторяет она, смеясь, затем добавляет: — Оттого и пусти, — и нетерпеливо опять освобождается из его объятий.
— Я шла не одна, — как бы оправдывается она торопливо через некоторое время, — я шла с одной женщиной (она никогда не могла пересилить себя и заговорить о Мавре)... Тсс! — прибавляет она таинственно, вполголоса, — она приходит порой и сюда, к белому камню, ищет там какое-то зелье...
— Пусть только тут не ходит! — перебивает он и снова прижимает ее к груди. — Сюда пусть не ходит, а то сразу же сброшу в овраг. Сегодня воскресенье, ты, наконец, пришла... дождался тебя, моя зоренька, так пусть лучше не приходит.
Она глядит на него, высоко поднимая черные брови, и, улыбаясь, спрашивает:
— Ты, говоришь, ждал меня здесь уже не раз?
— Сегодня четвертое воскресенье, как жду.
— А я ходила по лесам и все возвращалась с дороги обратно, не могла дойти до тебя...
Он заглядывает ей в глаза, которые никогда не видели зла и всегда смотрят прямо и правдиво, всему удивляются, всему верят...
— Ласточка моя! — говорит он, целуя ее, и ласкает, прижимает ее то и дело к сердцу. — Ласточка!
— Не могла, не могла, — уверяет она. — Внизу, в долине, я обманывала мать, не говорила правды, зачем иду в лес, оттого-то мне все совесть и не давала...
— Любить, Туркиня?
— Любить, Гриць.
— А вот я, видишь, могу.
— Любить и обманывать?
— Обманывать и любить! — отвечает он, не раздумывая, и смеется.
— А я все сомневаюсь...
— Потому что не любишь по-настоящему, как я.
— Гриць!
— Туркиня!
Она обняла его за шею и молчит.
— Туркиня... ты любишь по-настоящему?
Молчание...
Потом:
— Может быть, Гриць...
— Ласточка!
Вдруг подняла голову и опять смотрит открытым взором прямо ему в глаза.
— Никогда так не спрашивай, — просит она с какой- то внезапной тоской.
— А если ты всегда такая странная со мной, — отвечает он, оправдываясь.
— Нет, Гриць, нет... — уверяет она и прижимается к нему с необыкновенной доверчивостью и нежностью. — Если бы ты знал...
— Что, девочка моя?
— Как трудно очень, очень любить, и притом эту любовь от матери... — она на секунду замолкла и затем торопливо закончила, — утаивать.
— А зачем утаивать? — спрашивает он напрямик. — Разве это стыдно — любить?
— Не пустят в лес, — отвечает она. — Скажут, чтобы ты засылал сватов, а в лесу не позволят видеться. О... моя мать никогда не пустит...
— Ишь ты! — успокаивает он ее и смеется.
— Да, да, Гриць, — повторяет она серьезно, — моя мать шутить не любит. К хлопцам она строга и не верит им.
— А меж тем их и конем не объедешь, — отвечает он, снова засмеявшись.
— Легко тебе смеяться, — говорит она и выжидательно смотрит ему в глаза.
— Легко, — отвечает он весело, — как же не легко, если Туркиня рядом со мной, а придет время — будут и сваты. Этой осенью наверняка будут. Эта зима была такая долгая и тяжкая, я так по тебе стосковался, а теперь, в самый разгар лета, еще и «матерей» бояться? Ты со мною не бойся ничего.