— Там другая жизнь, не то что на этом Кюсю, хотя все и чванятся друг перед другом. Слишком резко там выступает неравенство.
Опять заныла спинами Сигэру забился под тонкое ватное одеяло.
Это происходило двадцать второго числа. Заметно потеплело; весенний день был на редкость погожим, и казалось, что где-то в полях должны непременно петь жаворонки. Когда-то на берегу Аракава Сигэру слышал песню птички могуте; ему чудилось, что она доносится к нему и сейчас, и желание выйти на улицу сделалось невыносимым. Не одолжить ли одежду у этого наборщика, подумал он, и не прогуляться ли чуть-чуть по городу?
От этой мысли сердце у него заколотилось, и он сказал Носака:
— Обход сегодня уже был, и я думаю выглянуть на улицу. Ты не мог бы одолжить мне свой костюм?
— На улицу?! А выдержите?
— Попытаюсь! Надо же проветриться немного, на мир поглядеть. Возможно, и набросок какой-нибудь сделаю. Ведь я с прошлого года не видел улицы. Да и письмо, кстати, нужно отправить.
Сигэру облачился в одежду Носака; тот поручил ему купить фунт жженого сахара и суси. И ободренный художник крадучись выскользнул из больничного здания.
Сперва он бесцельно брел по Хигасинака-дзима. Он чувствовал себя бодро, но, миновав два или три квартала, ощутил усталость. Взгляд его упал на вывеску. Баня! Ему пришла в голову мысль,- что если посидеть в горячей ванне, это поможет.
Он завернул в заведение, взял полотенце й купил на один сэн 12 мыла. Внутри каменного здания царила полутьма и поднимались густые клубы пара. Это мрачное помещение с единственным окном в . потолке показалось Сигэру местом более спокойным, чем улица, залитая светом яркого дня. Наверное, директор больницы, запретивший ему купаться, жестоко разбранит его за самовольство, но ведь часто противоположные действия приносят одинаковые плоды. Во всяком случае, смыв с тела многомесячную грязь, будет веселее жить. Почему-то вдруг вспомнилось, что «Женский портрет», написанный когда-то на фоне скалистого берега, дважды потерпел провал, и досада охватила снова. Где она теперь, эта женщина?.. И при воспоминании о ней он понял, что его весна давно миновала, хотя события четырехлетней давности вставали в памяти с такой яркостью, будто они происходили вчера.
Он снова ощутил тошноту. Боясь, как бы не хлынула горлом кровь, он выбрался из соленой ванны, вышел в раздевалку и растянулся там, не одеваясь. Над головой его маячил огромный веер, величиной с целый татами; с него свисал тонкий шнурок. Он смотрел на этот грязный веер, и ему чудились на нем во всевозможных позах мифологические образы. Украшавшие веер тусклые, выцветшие символы: сосна — эмблема долголетия, бамбук — эмблема твердости, слива — эмблема красоты — все засияло яркими расцветками, переходя одно в другое. Он почувствовал себя немного лучше и, одевшись, вышел из бани, но на улице его охватил такой озноб, что теперь было уже не до мифологии. Он завернул в трактир и заказал сакэ. Эх, будь у него деньги, он сегодня бы поехал в Модзи, а там только пересечь пролив — и дальше без пересадки в Токио. В Токио, в Токио! Там аромат свежих красок, там можно сразу начать замечательную картину.
Тепло от сакэ разлилось по всему телу. Недаром говорят, что сакэ — дар неба!.. Сигэру уже приглядывался к женщине, подавшей ему этот напиток. Лицо, правда, в корейском духе, но фигура отличная. Прическа гладкая, узел волос тугой, зубы выкрашены в черный цвет — значит, замужем; грудь высокая, хорошо развитая, и это придает величественность всей фигуре. Вот только глаза и нос не нравились Сигэру, но темноватый цвет кожи было бы приятно писать. Если эту женщину раздеть, она, вероятно, окажется еще красивее; и мысленно Сигэру сбрасывал с нее одежды одну за другой.
Он опьянел от этой маленькой стопки. Потому ли, что давно уже не пил спиртного, только обычное его состояние — эта мокротноунылая хандра — исчезло; стало легко и свободно. К счастью, ниоткуда не дуло и воздух был теплый. Все еще с банным полотенцем в руке (он забыл его вернуть), Сигэру распахнул дверь из темной прихожей на улицу. В доме напротив торговали жареными моти с соленой начинкой. Он купил две штуки и побрел бесцельно по тротуару. Увидев черный почтовый ящик, он опустил письмо к Умэда.
Еще несколько часов бродил он по улицам. Побывал в балагане, где развлекался зрелищем женской борьбы и любовался, как балаганщик запускает волчок. Сигэру казалось, что перед ним проходит его юность. Под конец он совсем ослабел. Про сахар и суси он забыл совершенно.
В больницу он возвращался, едва волоча ноги. Опьянение еще не прошло, но при мысли, что кроме этой больницы ему деваться совершенно некуда, его опять охватила тоска. Не надевая туфель, босиком прошел он по коридору, держа обувь в руке, и раздвинул шаткую дверь своей палаты. Его встретили сверкающие глаза и позеленевшее лицо Носа-ка — такое зеленое, как бывает лишь у хокайбо 13. Сигэру стало стыдно, что он забыл о поручении товарища, а на его деньги выпил две стопки сакэ. Вытащив из кармана сверток с моти, он положил его у изголовья Носака, добрался, пошатываясь, до кровати, лег, не раздеваясь, и долго не мог выговорить ни слова от кашля и головокружения.
Палата вертелась и качалась, как корабль в бурю. Терзаемый кашлем, он протянул было руку к плевательнице, но рука начала неметь, а тело вспыхнуло огнем. Мучительно хотелось пить. Так, отдавшись головокружению и раскинув в стороны горячие руки, он, точно распятый, лежал перед богом Смерти. С мрачной ясностью он наблюдал, что творилось с его телом.
«Лежу, точно карп на кухонном столе. Можете взять меня, когда хотите, о владыки Смерти. Без боязни я покорюсь вам. Ни сожаления, ни тоски о жизни у меня больше нет...»
Тихо повеяло откуда-то ароматом цветущих слив. Он не знал, откуда шло благоухание, только ему казалось, что он находится уже где-то на краю человеческой жизни.
В девять вечера, после проверки температуры, когда Сигэру переоделся в свой ветхий летний костюм и потащился в уборную, опять началось головокружение. Он едва добрел до кровати. Носака ел свои моти так, что, глядя на него, становилось скучно.
Прошло двадцать-тридцать минут. Боль в спине обострилась, словно там поворачивали кинжал. Новый приступ кашля заставил Сигэру схватить плевательницу. Что это с ним происходит? При каждом приступе начинает идти кров! Вид кровяных сгустков был так нестерпим, что Сигэру застонал в голос. Директор больницы в эти дни не показывался; явился дежурный врач и сделал укол морфия, сестра положила ему на сердце лед.
Такое состояние длилось два-три дня. Организм слабел, но голова оставалась ясной, хоть ему и мерещилось временами, будто она увеличивается до размеров тыквы. Может быть, она переполнена воспоминаниями о прошлой его жизни?
Все лекарства, назначавшиеся врачами, он принимал безотказно.
Как-то он получил пять иен от своей сестры. Отца они потеряли давно, и сестра жила бедно. И вот теперь, когда ей так тяжело, она прислала ему, очевидно, свое последнее. А ведь он никогда не доставлял ей ничего кроме хлопот! От такой доброты он беззвучно заплакал. Это ему надлежало заботиться о доме, ведь старшим сыном был он, а он отдался своему искусству и бросил родных. Как он виноват перед ними! И ничего уже не исправишь.
Несколько дней на сердце ему клали лед, аппетита не было, спокойный сон не приходил. Кашель все усиливался, и самое лежание превратилось в пытку, точно он находился на пыточном станке. Только задремлет — кто-то приходит и стучит в двери его сна. И тут начинается — кашель и кровь, кровь и кашель...
Та женщина из трактира, с черными зубами и хорошей фигурой, навестила его однажды в сновидении. Она сказала, что принесла ему сакэ в плевательнице. Вместо ног у нее был рыбий хвост, а лицо ее, с пристальным взглядом темно-зеленых глаз, было лицом Танэ — рассерженной, заупрямившейся Танэ. Она смотрела и не двигалась. За нею на золотом фоне блистала радуга. «Давай помиримся, — сказал Сигэру, протягивая руку. — Как ребенок, здоров?» — Лицо женщины задрожало от смеха. «Но ведь это обыкновенно, — продолжал Сигэру. — Как только люди расстаются, они уже ничего друг о друге не знают. Можно только догадываться о том, что стало с другим. И я ведь не мог дать никаких обещаний. Что можно поделать, если тебя непрерывно посещают несчастья? Я уже начинаю уставать от этого одиночества. Посторонние даже и не пытались отнестись ко мне с доверием. Только завидовали. И льстили. Утверждают даже, что я был высокомерен и доставлял всем беспокойство и хлопоты. Если суждено еще немного прожить, нужно чем-то одарить людей, но чем?.. Впрочем, все равно чем, лишь бы они приняли... Не хочу умирать... Если заниматься только живописью, на свете сколько угодно прекрасных мест... В мои картины еще не верят по-настоящему... Все воображают, будто яблоко—это нечто красное и круглое... Им непонятны картины без словесных комментариев... Их глаза...»