Кто-то постучал в дверь, и в ответ на мое несколько раздраженное «Войдите!» вошел Риманец.
– Что это значит, Темпест, почему у вас темно? – воскликнул он весело. – Отчего вы не зажжете свет?
– Огня довольно, – ответил я сердито, – во всяком случае, довольно, чтобы думать.
– А, вы думали? – спросил он смеясь. – Не делайте этого. Это дурная привычка. В наше время никто не думает. Люди не могут выдержать этого, их головы слишком слабы. Только начать думать – и основы общества рухнут; кроме того, думать – работа скучная.
– Я согласен с этим, – сказал я мрачно. – Лючио, со мной что-то неладно!
Его глаза засветились.
– Неладно? Что же может быть неладного с вами, Темпест? Разве вы не один из самых богатых людей?
Я пропустил насмешку.
– Послушайте, мой друг, – сказал я горячо, – вы знаете, что последние две недели я был очень занят, читая корректуру моей книги для печати.
Он, улыбаясь, кивнул головой.
– Я почти закончил работу и пришел к заключению, что в этой книге нет меня, она нисколько не отражает мои чувства, и я не могу понять, каким образом я написал ее.
– Может быть, вы находите ее пустой? – сочувственно спросил Лючио.
– Нет, – ответил я с оттенком негодования, – я не нахожу ее пустой.
– Тогда скучной?
– Нет, не скучной.
– Мелодраматичной?
– Нет, не мелодраматичной.
– Хорошо, мой друг, если она не пуста, не скучна и не мелодраматична, какая же она? – воскликнул он весело. – Она должна быть какой-нибудь!
– Да… и вот она что: она выше меня! – Я говорил с некоторой горечью: – Гораздо выше меня! Я бы не мог написать ее теперь, и я удивляюсь, как я мог написать ее тогда! Лючио, я говорю глупо, но, право, мне кажется, что мои мысли парили высоко, когда я писал книгу, на той высоте, с которой я упал с тех пор.
– Мне жаль это слышать! – Его глаза сверкнули. – Из ваших слов я заключаю, что вы виновны в литературной выспренности. Дурно, весьма дурно! Ничего не может быть хуже. Выспренно писать – самый тяжкий грех, которого критики никогда не прощают. Я досадую за вас! Я никогда б не подумал, что вы были настолько безнадежны.
Я рассмеялся, несмотря на свое уныние.
– Вы неисправимы, Лючио, – сказал я, – но ваше хорошее расположение духа действует ободряюще. Вот что я хотел объяснить вам: моя книга выражает мысли, которые, считаясь моими, совсем не мои. Одним словом, я, каким я стал теперь, нисколько им не симпатизирую. Должно быть, я сильно изменился с тех пор, как имел их.
– Изменились? Еще бы! – Лючио расхохотался. – Обладание пятью миллионами способно значительно изменить человека к лучшему или к худшему! Но вы, по-видимому, мучаетесь без причины. Ни один автор в продолжение многих веков не пишет от сердца; если же он действительно чувствует то, о чем пишет, то делается почти бессмертным. Эта планета слишком мала, чтобы иметь больше одного Гомера, одного Платона, одного Шекспира. Не терзайте себя, вы не один из этих трех! Вы принадлежите своему веку, Темпест, – декадентскому, эфемерному веку, и многое, что связано с ним, также декадентское и эфемерное. Эпоха, в которой господствует любовь к деньгам, имеет гнилую сердцевину и должна погибнуть. Вся история говорит нам об этом, но никто не принимает ее уроки всерьез. Обратите внимание на признаки времени. Искусство подчинено любви к деньгам; литература, политика и религия – также; вы не можете избежать общей болезни. Единственно, что остается делать, это извлечь из нее самую большую выгоду; никто не может излечить ее, и меньше всех вы, которому досталось так много презренного металла.
Он остановился, я молча следил за пылающим огнем и падающей красной золой.
– То, что я скажу сейчас, – продолжал он почти меланхолично, – покажется вам до смешного банальным, но в этом состоит истина во всей своей отвратительной прозаичности: чтобы писать с чувством, вы должны сами чувствовать. Очень вероятно, что, когда вы писали свою книгу, вы были подобны ежу в смысле чувства. Каждая из ваших острых игл поднималась и отвечала на прикосновение различных влияний: приятного или совершенно противоположного, воображаемого или действительного. Это такое положение, которому одни завидуют и от которого другие предпочли бы избавиться. Теперь, когда вам, как ежу, нет необходимости в самозащите или беспокойстве, ваши иглы успокоились в приятном бездействии и вы перестали чувствовать. Вот и все. Перемена, на которую вы жалуетесь, объясняется так: вам нечего чувствовать, потому-то вы и не можете понять, как могло быть, что вы чувствовали.
Его спокойный убедительный тон раздосадовал меня.
– Не считаете ли вы меня за бездушную тварь? – воскликнул я. – Вы ошибаетесь во мне, Лючио: я чувствую, и чувствую живейшим образом…
– Что вы чувствуете? – спросил он, пронизывая меня взглядом. – В этой столице сотни несчастных, умирающих от голода мужчин и женщин, помышляющих о самоубийстве, потому что у них нет надежды на что-нибудь лучшее ни в этом, ни в будущем мире и им не от кого ждать сочувствия… Переживаете ли вы за них? Тревожат ли вас их горести? Вы знаете, что нет, вы никогда о них не думаете… зачем? Одно из главных преимуществ богатства – то, что оно способно скрыть от нас чужие несчастия.
Я ничего не сказал; в первый раз его правдивые слова рассердили меня, главным образом потому, что они были правдивы.
– Увы, Лючио! Если б я только знал тогда то, что знаю теперь!
– Вчера, – продолжал он тем же спокойным тоном, – как раз против этого отеля переехали ребенка. Это был всего лишь бедный ребенок. Заметьте, всего лишь. Его мать с воплем прибежала из какого-то бедного переулка и увидела его маленькое тельце уже все в крови, представляющее бесформенную массу. Она отчаянно отбивалась от людей, пытавшихся увести ее, и с криком, похожим на крик раненого дикого зверя, упала замертво лицом в грязь. Она была всего лишь бедной женщиной – опять-таки «всего лишь». В газетах об этом напечатали три строчки под заглавием «Печальный случай». Здешний швейцар смотрел на всю сцену так же спокойно, как фат на драматическое представление, сохраняя невозмутимую величавость осанки, но не прошло десяти минут после того, как труп женщины был убран, он, важное, надутое существо, сгорбился в подобострастии, спеша открыть дверь вашего экипажа, мой милый Темпест, когда вы остановились у подъезда. Это – маленькое наблюдение из жизни в наши дни, а между тем духовенство клянется, что мы все равны перед Богом. Я не желаю морализировать, я только хотел вам рассказать «печальный случай», как он произошел, – и я уверен, что вы нисколько не жалеете ни ребенка, которого переехали, ни его мать, которая внезапно умерла от разрыва сердца. Не говорите мне, что вы жалеете их, так как я знаю, что нет!
– Как можно жалеть людей, которых не знаешь?.. – начал я.
– Совершенно верно! Возможно ли это? Как можно чувствовать, когда самому так хорошо и весело живется, чтобы иметь какое-нибудь чувство, кроме материального довольства? Итак, мой милый Джеффри, вы должны быть довольны своей книгой как отражением вашего прошлого, когда вы были уязвимы или чувствительны. Теперь вы заключены в толстый золотой покров, который защищает вас от влияний, способных заставить вас скорбеть и содрогаться, может быть, кричать от негодования и в припадке неистовых мучений простирать руки и хватать, совершенно бессознательно, крылатое существо, называемое славой!
– Вам бы следовало быть оратором, – сказал я, вставая и принимаясь в раздражении шагать взад и вперед по комнате, – но для меня ваши слова не утешительны, и я не думаю, чтоб они были правдивы. Слава приобретается достаточно легко.
– Простите, если я упрям, – сказал Лючио с жестом, испрашивающим прощения, – известность легко приобретается, очень легко. Несколько критиков, пообедавших с вами и налившихся вином, дадут вам известность. Но слава есть голос всей цивилизованной публики на свете.
– Публика! – повторил я презрительно. – Публика интересуется только пустяками.