Целый день я переходил из одной газетной редакции в другую, ища работу и не находя ее. Все места были заняты. Так же безуспешно пробовал я представить свою рукопись, но «лекторы» в редакциях находили ее особенно бездарной. Большинство из этих «лекторов», как я узнал, были сами романисты, которые в свободное время прочитывали чужие произведения и произносили свой приговор. Я никогда не мог найти справедливости в такой системе. Мне кажется, что это – просто-напросто покровительство посредственности и подавление оригинальности. Романист-«лектор», который добивается места в литературе для самого себя, естественно, скорее одобрит заурядную работу, чем ту, которая могла бы оказаться лучше его собственной. Хороша или дурна эта система, но для меня и для моего литературного детища она была вредна.
Последний редактор, к которому я обратился, по-видимому, был добрый человек: он смотрел на мое потертое платье и изнуренное лицо с некоторым состраданием.
– Мне очень жаль, – сказал он, – но мои «лекторы» единогласно отвергли вашу работу. Мне кажется, вы слишком серьезны и резко выступаете против общества. Это непрактично. Никогда не следует осуждать публику: она покупает книги. Вот если можете, напишите остроумную любовную историйку, слегка рискованную: подобного рода произведения имеют наибольший успех в наше время.
– Извините меня, – возразил я нерешительно. – Но уверены ли вы, что судите правильно о вкусах публики?
– Конечно, я уверен, – ответил он. – Это моя обязанность – знать вкус публики так же основательно, как свой собственный карман. Поймите меня, я не советую, чтобы вы писали книгу положительно непристойного содержания, – это можно смело оставить для «новой женщины», – он засмеялся. – Уверяю вас, что классические произведения не имеют спроса. Начать с того, что критики не любят их. Все, что доступно им и публике, – это отрывок сенсационного реализма, рассказанный в элегантной английской газете. В «Литературной» или в газете Эддисона это будет ошибкой.
– Я думаю, что и я сам – тоже ошибка, – сказал я с натянутой улыбкой. – Во всяком случае, если то, что вы говорите, правда, я должен бросить перо и испробовать другое занятие. Я отстал от жизни, считая литературу выше всех профессий, и скорее предпочел бы не связывать ее с теми, кто добровольно ее унижает.
Он бросил на меня искоса быстрый взгляд – полунедоверчивый, полупрезрительный.
– Хорошо, хорошо! – наконец заметил он. – Вы немного экстравагантны. Это пройдет. Не хотите ли пойти со мной в клуб и вместе пообедать?
Я отказался от этого приглашения. Я сознавал свое несчастное положение, и гордость – ложная гордость, если хотите, – поднялась во мне. Я поспешил проститься и поплелся домой со своей отвергнутой рукописью. Придя домой, я встретил на лестнице мою квартирную хозяйку, которая спросила, «не буду ли я так добр рассчитаться с ней завтра». Она говорила довольно вежливо, бедняжка, и не без некоторой нерешительности. Ее очевидное сострадание укололо мое самолюбие так же, как предложенный редактором обед ранил мою гордость, и с совершенно уверенным видом я сейчас же обещал ей уплатить деньги в срок, ею самою назначенный, хотя у меня не было ни малейшего представления, где и как я достану требуемую сумму.
Войдя в свою комнату, я швырнул бесполезную рукопись на пол, упал на стул… и выругался. От этого мне стало легче, что неудивительно, так как хоть я и ослаб временно от недостатка пищи, но не настолько, чтоб проливать слезы, и крепкое ругательство было для меня таким же лекарством, каким, я думаю, бывают слезы для взволнованной женщины. Как я не мог плакать, так же я не был способен и обратиться к Богу в моем отчаянии. Говоря откровенно, я тогда не верил в Бога. Я был самонадеянным смертным, презирающим изношенные временем суеверия.
Конечно, я был воспитан в христианской вере, но эта вера сделалась для меня более чем бесполезной. Умственно я находился в хаосе, а мораль составляла препятствие моим идеям и стремлениям. Мое положение было безнадежно, и я сам был безнадежен.
А между тем я чувствовал, что сделал все, что мог. Я был зажат в угол моими собратьями, которые оспаривали мое место в жизни. Но я боролся с этим: я работал честно и терпеливо – и все напрасно.
Я слыхал о мошенниках, которые получали большие деньги, о плутах, которые наживали огромные состояния. Их благоденствие доказывает, что честность в конце концов не есть лучшее средство. Что же было делать? Как начать иезуитскую деятельность, чтобы, сделав зло, получить добро? Так я думал – если эти безумные фантазии заслуживали названия дум. Ночь была особенно холодной. Мои руки онемели, и я старался согреть их у масляной лампы, которою моя квартирная хозяйка по доброте своей позволяла мне пользоваться несмотря на просроченный платеж.
Сделав это, я заметил три письма на столе: одно было в длинном синем конверте, заключавшем или вызов в суд, или возвращенную рукопись, другое – с маркой из Мельбурна, а третье представляло собой толстый квадратный пакет с позолоченной короной. Я смотрел на все три равнодушно и, выбрав то, что было из Австралии, повертел его в руках одну секунду, прежде чем распечатать.
Я знал, от кого оно, и не ждал приятных известий. Несколько месяцев назад я написал подробный рассказ о моих увеличивающихся долгах и затруднениях одному старому школьному товарищу, который, найдя Англию слишком тесной для своего честолюбия, уехал в более широкий Новый Свет для разработки золотых приисков. Как мне было известно, он преуспел в своем предприятии и достиг солидного независимого положения. Поэтому я рискнул обратиться к нему с просьбой одолжить мне пятьдесят фунтов стерлингов. В конверте, без сомнения, был его ответ, и я поколебался, прежде чем его вскрыть.
– Конечно, будет отказ, – сказал я вслух.
Как ни бывает добр приятель в иных обстоятельствах, при просьбе одолжить денег он тут же становится черствым. Он выражает сожаление, винит плохо идущие дела и в целом тяжелые времена и обнадеживает, говоря, что скоро все переменится. Мне это было хорошо известно. В конце концов, почему я должен думать, что он не такой, как все? Я не имею на него иных прав, кроме сентиментальных воспоминаний о днях, совместно проведенных в Оксфорде.
Против воли у меня вырвался вздох, и на секунду мои глаза заволокло туманом. Я снова увидел серые башни мирной Магдалины, чудесные зеленые деревья, покрывавшие тенью дорожки внутри и кругом старого дорогого университетского города, где мы – я и человек, чье письмо я сейчас держал в руке, – вместе бродили, счастливые юноши, воображая себя молодыми гениями, родившимися, чтобы преобразовать мир. Мы оба любили классиков – мы были полны Гомером и мыслями и принципами всех бессмертных греков и римлян. И я верю, что в те далекие мечтательные дни мы думали, что в нас было то вещество, из которого создаются герои. Но вступление на общественную арену скоро разрушило наши высокие фантазии; мы оказались обыкновенными рабочими единицами, не более; проза ежедневной жизни отстранила Гомера на задний план, и мы вскоре открыли, что общество более интересовалось последним скандалом, чем трагедиями Софокла или мудростью Платона. Без сомнения, было крайне глупо мечтать, что мы могли преобразовать свет, тем не менее самый закоренелый циник вряд ли станет отрицать, что отрадно оглянуться назад, на дни юности, когда, быть может, только один раз в жизни он имел благородные стремления. Лампа горела скверно, и мне пришлось заправить ее, прежде чем приступить к чтению письма моего друга.
В соседней комнате кто-то играл на скрипке, и играл хорошо. Нежные звуки лились из-под смычка, и я слушал, безотчетно радуясь. Ослабев от голода, я впал в состояние, близкое к оцепенению, и проникающая сквозь стену мелодия, вызывая во мне сладостные чувства, укротила на мгновение ненасытное животное, требующее пищи.
– Играй, играй! – пробормотал я, обращаясь к невидимому музыканту. – Ты упражняешься на своей скрипке, без сомнения, для заработка, поддерживающего твое существование. Возможно, ты какой-нибудь бедняга в дешевом оркестре или, может, даже уличный музыкант, вынужденный жить по соседству с «джентльменом», умирающим от голода; у тебя не может быть надежды когда-нибудь войти в моду и играть при дворе; если же ты надеешься на это, то это безумие! Играй, дружище, играй! Звуки, извлекаемые тобой, очень приятны и заставляют думать, что ты счастлив. Так ли это или и у тебя, как у меня, все пошло прахом?