Все меры правительства, все, что придумал Еропкин с Шафонским, теперь окончательно не исполнялось никем, и сами они, будто махнув рукой, уже не требовали исполнения строгих указов. Не все ли равно, ничего не поделаешь.
Сначала еще, весной, народ не хотел идти в больницы, не хотел лечиться, косясь на докторов и разные микстурки. Потом, постепенно, среди лета попривык к новым порядкам и стал было лечиться, стал слушаться начальства, шел охотно и в аптеки, и в больницы, и в карантины.
Теперь же, будто увидя вдруг, что ничто не берет матушку-чуму, слушайся – не слушайся начальства, лечись – не лечись, все то же: мрут люди, и несть конца Божьему гневу, народ снова, более чем когда-либо, перестал повиноваться начальству.
И теперь всякий, умный и глупый, всякий про себя придумывал средство к борьбе с черною смертью. Сегодня кто-либо выдумывал новое питье, и толпы сотнями валили в тот квартал и чуть не разносили по частям домишко, толкаясь в него от зари до зари и слезно прося нового лекарства у его изобретателя.
Завтра появлялась где-нибудь на Сивцевом Вражке старуха просвирня, у которой оказывалась чудодейственная святая водица, прямо из Иерусалима, и туда несколько дней, будто морской волной в прилив, лились народные волны. И просвирня продавала бочками и ведрами иерусалимскую водичку, которой стоило только умыться, чтобы избавиться тотчас же от страшной болезни.
Затем появлялось и проникало в устрашенные и потерянные толпы народа новое известие. Тот, кто отправится, предварительно не евши ничего целые сутки, в приход к Никите-мученику и отслужит молебен, тот будет тоже спасен.
И эти волны народные, так же как волны, загнанные бурей в залив, бились, сновали, вздымаясь, бросались из стороны в сторону. И вся Москва, от мала до велика, дошла до той степени душевной тревоги, когда всякий пустяк, всякая мелочь и пугали, и радовали, то заставляли плакать, отчаиваться, то, наоборот, восхищали, наполняли светлой надеждой.
И в это время прошла по Москве, как молния, новая, верная весть, что есть наконец спасение от лютой смерти, явил Господь свою милость, и только ленивый или грешник не спасется.
Весть эта, быстро обежавшая Москву, пришла из маленькой церковочки на Солянке, невдалеке от самого людного места Москвы – Варварки, Ильинки и Китай-города.
В этой маленькой, бедной приходской церкви, в домике болтливого и глупого попа Леонтия, приютился, после разгрома начальством «Разгуляя», солдат Савелий Бяков.
Солдат все еще горевал, с самой весны, о потере своего места – звонаря, и теперь он несколько утешился, так как отец Леонтий взял его в звонари своей церкви.
Однажды, когда серые толпы народа бросились к Сивцеву Вражку за иерусалимской водицей, Бяков тоже ушел с прочими. Водичка была ему не нужна. Бяков был убежден, что чума есть собственное людское баловство, людская робость.
– Не робей – и ни за что не помрешь! – говорил он. – Вестимо, что можно испужаться до смерти, это завсегда было. Ну, вот и теперь в Москве всякий человек пужается до смерти хворости, ну – и помирает.
На этот раз в толпе народа, толпившейся вокруг дома просвирни, Бяков встретился с своим давнишним знакомым и приятелем, Ивашкой.
Молодой парень тоже сновал по Москве без дела, как и все, так же, как и все, робел он, так же, как и все, искал всякого средства против смерти, которая захватит его не ныне завтра.
Приятели побеседовали, и Бяков пригласил Ивашку в дом отца Леонтия.
У парня, однако, было теперь место, где голову приклонить.
С неделю назад, узнав случайно, что Уля, с которой не видался он целое лето, и добрый Капитан Иваныч сидят в остроге, Ивашка в один день справил их дело. Он вспомнил слова Шафонского, его обещание помочь ему в случае беды, и тотчас же бросился к нему.
Он объяснил доктору все, что знал, все, что слышал о происшествии с Улей.
Шафонский исполнил свое обещание, – тотчас отправился к Еропкину, и ввечеру и Капитон Иваныч, лично известный начальнику города, и Уля были выпущены из острога, а дело о покраже у Ромодановой прекращено.
Воробушкин снова стал чиновником канцелярии Еропкина и, получая небольшое жалованье, мог нанять маленькую квартиру, где поселился с своей племянницей.
Ивашка, конечно, поселился с ними, но вскоре исчез, Бог весть почему. Время ль было смутное на Москве, или у Ивашки была какая-то тайная тоска на сердце, которая грызла его, или, наконец, не мог он перенести печального, полуубитого образа своей молочной сестры, которая сидела по целым дням не шелохнувшись и что-то тихо бормотала про себя, как бы лишившись разума. Ивашка однажды вышел из дому, не простившись ни с Улей, ни с Воробушкиным, и более не вернулся.
И, прошатавшись целые три дня по Москве, увлекаемый теми же расходившимися волнами праздного и перепуганного народа, теперь Ивашка с удовольствием принял приглашение Бякова. Все-таки новое место, новые люди, все как будто легче станет на душе. А надо бы, чтоб легче стало: томит что-то душу, изнывает она.
Отец Леонтий принял Ивашку с удовольствием. У него в приходе весь причет вымер: не было ни пономаря, ни старосты церковного; некому было прислуживать ему в церкви, а Ивашка был на этот счет молодец и знал все не хуже самого отца Леонтия.
И вот вдруг снова, попробовав всего на свете среди своей цыганской жизни на Москве, попробовав даже учиться, благодаря княжне, французскому языку и перебирать на арфе, Ивашка снова занялся тем, что любил, еще будучи у себя на селе. Он снова служил и прислуживал священнику в церкви, снова ставил свечи, подавал кадило, перетаскивал с места на место аналой, подтягивал одному прихожанину-купцу на клиросе и даже ходил с тарелочкой по церкви, собирая гроши.
Но и здесь тоска не оставила Ивашку в покое и сюда пришла она за ним, и сам парень не понимал, что с ним делается.
И вместе с этой тоской всплывал изредка в его мечтах образ Павлы, то образ бледной, но доброй княжны Анюты. Но не чувство к ним, не желание увидеться с ними томило парня. Он просто разлюбил все то, что любил прежде, перестал заливаться соловьем и распевать свои песни, перестал рассказывать длинные сказки.
– Все это глупство одно! – думал и говорил он.
Ивашке хотелось испробовать другого чего-нибудь, а чего – он сам не знал.
Раз ему казалось, что хорошо бы быть солдатом, да не таким, что пешком ходить, а таким, что в золотом кафтане верхом ездить. Но и это желание прошло через два дня. Ивашка томился, скучал, не находя исхода из своей тоски, и мыкался в свободные часы по Москве или же сидел один в церкви пустой, куда заходил постоянно не ради молитвы, а ради того, чтобы быть одному с своими мыслями.
XI
Однажды в сумерки, когда на дворе стояла уже сентябрьская пасмурная погода, Ивашка после вечерни остался один в храме.
Отец Леонтий уже давно был дома и пил чай с матушкой и детьми. Бяков тоже куда-то исчез. Ивашка потушил все свечи в храме, прибрал все и хотел уже выходить из церкви и запереть ее, но нечаянно оглянулся и остановился.
«Чудное дело! Кажись, потушил все свечи, ан глядь – перед иконой Казанской Божьей Матери, что возле царских врат, стоит свечка. Чудно! – подумал Ивашка. – Позабыл!»
Он постоял немного, глядя на мерцавшую свечку, слабо освещавшую среди наступившей темноты убогую церковь. И среди этой полумглы ярко и ясно, как-то особенно хорошо, светился весь образ Божьей Матери с Младенцем на руках: так она, Заступница, и выступала в лучах маленького света и будто шла на него среди темноты.
«Ишь как хорошо!» – подумал Ивашка.
Но вдруг какая-то робость проникла в его душу, и без того давно смущенную непонятной тоской. Образ был гораздо ярче, золотистее, будто больше размером, будто не на своем месте, будто двигался на него.
«Это так сдается, – объяснил сам себе Ивашка, – это от темноты; будь много свечей, этого бы не было, а вишь, одна горит».
Но будто другой голос спорил с ним, говорил: