– И хорошее дело! – сказал кто-то. – Нашлась хоть одна лихая молодка, которая за других отплатила.
Через неделю после приезда Орлова в Москву были пышные похороны несчастного архипастыря, ставшего жертвой искупления за мор людской.
Долго провалялось изувеченное, обезображенное тело преосвященного середи двора монастыря, и никто не посмел прикоснуться к нему, убрать его. Затем, когда хватило духа у начальства поднять останки неповинной жертвы народной и переложить в гроб, то заколоченный труп несчастного прошел еще много мытарств. Никто не знал, что делать, где и как похоронить покойника. Ведь он архиерей!.. Но ведь он убитый! И в Москве не было теперь духовного главы, к кому бы обратиться за разрешением или приказанием.
Еропкин не хотел, да и не знал, как распорядиться, и решил ждать приезда Орлова.
И тело убитого шестнадцатого сентября архипастыря, провалявшись долго на дворе, затем уже в гробу пробыло непогребенное еще долее. И только через восемнадцать дней после своей кончины был наконец похоронен архиепископ в том же Донском монастыре.
По странной случайности родной брат его, старичок Никон, архимандрит Воскресенский, потерявший рассудок после истязаний в Чудове, умер за три дня перед тем и был отпет и похоронен в то же утро.
Два брата, две жертвы слепой и бессмысленной мести народной, легли рядом под одним общим крестом.
XXVI
Между тем суд и следствие над бунтовщиками шли своим чередом, и немало дивились на Москве, что граф Орлов, прибывший с безграничными полномочиями, стало быть, действующий по доверенности от государыни, отнесся к бунтовщикам несказанно милостиво. Ежедневно десятки и сотни захваченных мещан, солдат, купцов и разночинцев выпускались на свободу, и дома, временно обращенные в остроги, передавались по принадлежности.
Таким образом, скоро очистился дом Ромодановой, но бывшие в нем коноводы и зачинщики были переведены в настоящий острог, за железную решетку. Из них никто не был выпущен и никто не ускользнул.
Наконец, месяц спустя по приезде графа Орлова, Москва узнала, что, оказавшиеся по следствию главные злодеи и убийцы преосвященного, купец Иван Дмитриев и бывший дворовый господина Раевского, Василий Андреев, не будут наказаны плетьми на площади, не будут клеймены и сосланы в Сибирь, а будут казнены через повешение на самом месте их преступления. Остальные их помощники пойдут в Сибирь, и только один должен тянуть жребий – быть ему повешену или нет, – дворовый Федька Деянов.
И в острог пришла эта весть.
Василий Андреев, узнав о своей участи, только шире глаза раскрыл, и на минуту в груди его сперлось дыхание, но затем он тотчас же вымолвил:
– Ну что ж, пущай! А все-таки этим они ни архиерея, ни бригадира не воскресят. Я свое дело сделал, пущай и они теперь свое делают…
И он злобно ухмыльнулся.
Иван Дмитриев, наоборот, был наполовину убит, пришиблен известием. Он так давно и часто мечтал спокойно о путешествии в ту Сибирь, где «тоже люди живут», откуда по пяти раз иной бегал назад, что теперь мысль о предстоящей насильственной смерти привела его в какое-то полуомертвение и бессмысленное состояние.
Он по целым часам бормотал себе под нос:
– Купец Дмитриев! Купец Иван Дмитриев!
Преступники-приятели знали, однако, что им остается еще жить месяц, два, три, что казнь не будет ранее января месяца следующего года. Но вдруг однажды пришло известие, что вельможный граф спешит в Петербург ко дню тезоименитства великой государыни и что с казнью надо поспешить и совершить ее до его отъезда.
И 21 ноября, во дворе Донского монастыря и далеко кругом, чуть не на версту, несметное сонмище народа вновь гудело со всех сторон. Казалось, пол-Москвы высыпало сюда, чтобы на том же самом месте, где совершилось убийство незаконное, посмотреть на другое убийство – законное.
И среди полного затишья, заливавшего монастырь моря людского, в самый полдень, на двух виселицах, видимых за версту, появились два трупа. Долго оставались они и висели в назидание.
Федька Деянов должен был позднее вытянуть жребий с другим бунтовщиком, а теперь он не знал, да и никто не знал, повесят его или нет. Но Деянову, всю свою жизнь так искусно попадавшему не в свое дело, так искусно терпевшему всегда в чужом пиру похмелье, конечно, попасть и на виселицу не прямо за вину, а по жеребью.
XXVII
В одно блестящее морозное утро декабря месяца, когда на Москве уж только поминали да рассказывали о чуме и мертвецах, в главном городском остроге по всем коридорам и на дворе была толкотня. Несколько начальников приехали в острог и распоряжались. Более сотни острожников, мужчины и женщины, закованные в кандалы, ждали наконец решенья своей участи. В этот день назначено было выступление партии арестантов в путь, и далекий путь. Некоторые были жильцы этого острога, других только в этот день поутру привели из других мест заключения, чтобы отсюда отправить в путь, смотря по состоянию, пешком или в тележках.
В числе небольшой кучки арестантов, приведенных в главный острог, было пять человек преступников, две женщины и трое мужчин, с которыми конвойные солдаты обращались несколько мягче.
Один из них был известный всему Лефортову офицер, теперь разжалованный в солдаты, карабинерный прапорщик Алтынов.
Но всего мягче, даже добросердно относились конвойные к вечно молчаливой, кроткой, послушной, слегка сгорбленной под тяжестью вины своей молодой женщине. Это была дочь бывшего первого богача Москвы, купца Артамонова, и вдова тоже известного купца Барабина. Нашлись люди, которые взялись было хлопотать за арестантку Барабину, нашлись подьячие, которые за большое вознаграждение брались избавить ее своим крючкотворством от Сибири. Но арестантка, вечно молчаливая, отвечала решительно:
– Нет! Мне в Сибири легче будет!
Прежняя гордая красавица Павла была теперь в грубом арестантском одеянии, с кандалами на руках и прикована цепью к какому-то длинному худому подьячему. Она постарела и изменилась настолько, что ее мудрено было бы узнать теперь родному отцу. Только одни черные думные глаза не хотели смириться, не хотели потухнуть, не хотели умереть, как умерло в ней сердце, как умерли все человеческие чувства. Глаза эти все жили, вспыхивали и горели по-прежнему. И в остроге, где не знали имен сотоварищей, все знали глаза эти, и все звали арестантку: «глазастая».
Давно ко всему равнодушная Павла, приведенная теперь в острог, молча села на скамью. Но вдруг здесь, перед началом далекого и трудного пути, она ожила на минуту, пришла в себя и даже слезы появились на ее худом изможденном лице.
Здесь, около нее, в толпе скованных арестантов, вдруг раздался радостный, восторженный, от глубины души идущий крик. Кто-то, загремев своими кандалами, рванулся к ней, упал пред ней на землю и стал безумно целовать ее руки и толстое арестантское платье. Это был один из самых главных преступников, который едва не попал тоже на виселицу Донского монастыря, сам чудовидец, смутивший и поднявший на ноги всю Москву своим видением Боголюбской Божией Матери.
И этот ужасный преступник, певун, маляр и сказочник, был повинен в том, что уродился таков, каков он есть. Повинен в том, что не родился в дворянстве и богатстве, а в крестьянстве, повинен в том, что Господь Бог одарил его богатыми дарами, да злая судьба одела его в сермягу, а не в мундир. Наложив на него со слепоты своей тяжелую руку, судьба, вместо того чтобы вести его к почестям людским, к счастью земному, повела по другой дороге и привела в острог, Сибирь и каторгу.
Через несколько минут после радостной встречи с Павлой Ивашка, уже более ловкий, чем прежде, бросился хлопотать. У него было теперь много истинных друзей среди острожников за его песни и сказки, и он решился устроить одно дело, затею, от которой теперь, казалось ему, зависит вся его жизнь.
Не прошло часу, как в углу двора столпилась кучка острожников и что-то работала, что-то спешила скорее докончить. Невдалеке стоявший смотритель острога делал вид, что ничего не замечает, и только спустя четверть часа крикнул: