Обозначается в сумеречном свете некая грозная фигура – шинель, фуражка. Громкое бряцание шпор.
ОФИЦЕР (сурово). Вы – господин статский советник Лилиенкренцляйн?
ЛИЛИЕНКРЕНЦЛЯЙН. Да, да, это я. Чего вы хотите? Моя невинность известна.
ОФИЦЕР. Ваша невинность при вас останется. Извольте в девять часов утра незамедлительно прибыть в Исаакиевский собор.
ЛИЛИЕНКРЕНЦЛЯЙН. О, что ж это?.. О, зачем? Объясните. Я добрый примерный лютеранин.
ОФИЦЕР. За лютеранство не опасайтесь. Вас не молиться туда зовут. Исаакий проваливается, господин архитектор.
ЛИЛИЕНКРЕНЦЛЯЙН. Боже, в том нет моей вины.
ОФИЦЕР. Надеюсь. В девять часов утра! И – не опаздывать. Честь имею.
Бряцание. Грохот. Стук двери.
ЛИЛИЕНКРЕНЦЛЯЙН. Мариа, вы слышите? Мариа Сергеевна… Спит… бесполезно. О, где я живу? Средь ночи входят в семейный дом… Исаакиевский собор проваливается… Все идет кувырком, вверх дном… Вас нун цу тун? О, барбарлянд…
Январь 1851 года. Зимний дворец. Кабинет Николая. Аскетическая обстановка. Император и цесаревич.
НИКОЛАЙ. Ну знаешь, подобной галиматьи еще я не видел. Бог уберег. Как пал Александрийский театр!
АЛЕКСАНДР. Бедняга Толстой, когда б он предвидел!
НИКОЛАЙ. Отменного я тебе выбрал товарища для детских игр. Но как угадаешь, в кого обратятся милые мальчики? И есть же и охота и время для этаких пакостей… Непостижимо. Что он, что кузены его Жемчужниковы… нечего сказать, хороши! Я постоянно говорил – люди, свободные от обязанностей, однажды нарушают приличия.
АЛЕКСАНДР. Отец, ну мне ли не знать Толстого. Нет человека добросердечней. Возможно, водевиль не удался, но это не столь уж великий грех.
НИКОЛАЙ. «Фантазия»! Не худо назвали. Спаси нас Господь от таких фантазий. Какая-то вздорная старуха, где-то потеряв собачонку, так безутешна, что посулила воспитанницу тому из влюбленных, кто ей отыщет эту болонку. И все эти остолопы носятся, как очумелые… ищут пропажу!
АЛЕКСАНДР (смеясь). Чего не сделаешь для любви!
НИКОЛАЙ. Ах, перестань. Всему есть предел. Даже бессмыслице.
АЛЕКСАНДР. Чем же окончилось? Нашелся ли песик? Была ли свадьба?
НИКОЛАЙ. Не знаю, да и знать не хочу. Я не дождался развязки. Как выпустили на сцену собак, я и понял, что мне там нечего делать.
АЛЕКСАНДР. И много их было?
НИКОЛАЙ. Целая свора. Рассказывают, что после Мартынов просил у публики извинения. Но это не просто вздор. Тут насмешка.
АЛЕКСАНДР. Помилуй…
НИКОЛАЙ. Уверяю тебя. Эта компания расшалилась. То созывают всех архитекторов чинить Исаакий, то беззастенчиво третируют министра финансов…
АЛЕКСАНДР. И бедный Вронченко претерпел?
НИКОЛАЙ. Он, знаешь, имеет обыкновение утром в определенный час прогуливаться по Дворцовой набережной. Chaque Baron a sa fantasie… И каждое утро ему встречается некий молодой человек, учтиво приподнимает шляпу и произносит одно и то же: министр финансов – пружина деятельности.
АЛЕКСАНДР. Но каждое утро?
НИКОЛАЙ. Вообрази. Вронченко даже был принужден жаловаться на то Галахову, полицмейстеру, чтобы тот принял меры. Что же выяснилось? Один из Жемчужниковых!
АЛЕКСАНДР. Ну слава Богу, что не Толстой.
НИКОЛАЙ. Галахов его пригласил к себе, сказал, что вышлет из Петербурга… Тоже и Вронченко хорош. Не представляю, чтоб с Канкриным возможны были такие забавы…
АЛЕКСАНДР. Но отчего ж бы не позабавиться? Молодость на то и дана. Что натурально, то не зазорно.
НИКОЛАЙ. Ну нет, натуру должно обуздывать. Шутят с приятелем за столом, с девкой в борделе, но не с министром. Министр – не прохожий на улице, ни даже знакомый вам господин. Он – столп державы. А с ней не шутят.
АЛЕКСАНДР. Однако же на одном лишь трепете нельзя основать прочного общества.
НИКОЛАЙ. Ты ошибаешься. Очень можно. Все дело – в незыблемости постройки. И если иной раз тебе почудится, что надо бы переставить камешек, то сразу же забудь эту мысль. Тут каждый камень – краеугольный. На что уж был невоздержан Пушкин, а дал я ему читать архивы, и он заметно переменился. Уразумел простейшую истину: где неповиновенье – там бунт. Впрочем, и то надо сказать – уж он бы не накропал «Фантазию», как твой добросердечный Толстой. Когда приходила охота насмешничать, писал про архангелов, а не про мосек. Господи, прости его душу. Считают, что я с ним был суров, но я признавал за ним талант.
АЛЕКСАНДР. Вы были суровы, но как отец.
НИКОЛАЙ. Уж будто я с тобою был строг. Когда ты избрал свою супругу, я был, как тебе известно, в смущеньи, а мать твоя была даже подавлена, но ты находился в такой горячке, что я сказал ей: быть по сему. Ты Господа призывал в свидетели, что больше ни на кого и не взглянешь. Что ж вышло? Какой вкруг тебя хоровод? Но тут уж в самом деле – природа. Все Романовы женолюбивы. «С любовью лечь к ее ногам». Видишь, как я Пушкина знаю.
АЛЕКСАНДР. Сказывают, Дантес во Франции сделал отличную карьеру.
НИКОЛАЙ. Там для таких прохвостов раздолье. Каналья. И этот старик Геккерн, его усыновивший, – каналья. Впрочем, на то он и педераст. Вот тебе маркиз де Кюстин. Такая ж порода. Улыбки, ужимки, только и кланялся всем и каждому. А после сочинил свой пасквиль. Ответил на русское гостеприимство. Нет уж, от этих… добра не жди. Вот Вигель – отменно знал свое дело, а не лежала к нему душа.
АЛЕКСАНДР. Бедный Пушкин. Ему досталось.
НИКОЛАЙ. Очень уж был дурной характер. Меж тем жена его – я убежден – была перед ним вполне невинна. Сразу же после его погребения скрылась на три года в деревню. И, право, город с ее отъездом что-то утратил, что-то ушло – нечто возвышенное, нездешнее… И вдруг представь – перед Новым годом – вхожу я в магазин, что на Невском, а там она выбирает игрушки – детям на елку, – глазам не поверил. Не только ничуть не изменилась, но стала даже еще прелестней. К этому мрамору и алебастру добавилось мягкости, грустной неги. Что и говорить, все ей выпало: печаль, затворничество, воспоминанья. Но после ее судьба устроилась. Ланской – человек достойный, порядочный. Я был за нее искренне рад.
АЛЕКСАНДР (лукаво). Но как преуспел этот счастливец. Не то что какой-нибудь полк в Саратове, нет, получил под свое начало всех кавалергардов столицы. Все разом – тут и жена – богиня, и чин, и богатство. Чудо какое-то. Ну прямо в поученье нам, грешным, – Бог награждает за добродетель.
НИКОЛАЙ. Ты подозрительно благонравен.
АЛЕКСАНДР. Нет, в самом деле есть чем утешиться.
НИКОЛАЙ. Ступай, ступай, непочтительный сын.
Январь 1851 года. Бал-маскарад. Музыка. Толстой стоит у колонны, скрестив на груди руки. Стройная женщина в маске близ него останавливается.
МАСКА. Поэт в задумчивости?
ТОЛСТОЙ. Однако ж! Кто вам сказал, что я поэт?
МАСКА. А кто ж вы тогда?
ТОЛСТОЙ. Я камер-юнкер.
МАСКА. Браво! Так мог ответить Пушкин.
ТОЛСТОЙ. Я только то хотел сказать, что для того, чтобы быть поэтом, я слишком громоздок и тяжеловесен. Поэты – нежные существа, а я, напротив, груб и безжалостен.
МАСКА. Женщины эти качества ценят. Подобная искренность вам лишь выгодна. Позвольте же несколько усомниться в безжалостности графа Толстого.
ТОЛСТОЙ. Вон что! Вы знаете мое имя?
МАСКА. Я знаю даже и то, кто укрылся под скромными буквами «игрек» и «зет» – автора водевиля «Фантазия».
ТОЛСТОЙ. О Господи! Так вы его видели? Вы много счастливее меня. Мне не выпала такая удача. Я был на бале в тот славный вечер.
МАСКА. Что хорошо о вас говорит.
ТОЛСТОЙ. И лучше еще – о моем вкусе.
МАСКА. Поехать на бал, а не в театр, когда там дают твое сочинение, – на это не всякий автор способен.
ТОЛСТОЙ. Возможно, но первое представление, к несчастью, оказалось последним. Пьеса пала. Она испустила дух под тяжестью своего позора и дружного негодования публики. Она погребена навсегда.