«Ну, зачем я написал эти строки? Ведь, может быть, их прочтет кто-нибудь и, полный целомудренного идеализма, с отвращением сделает гримасу и пожалеет о человеке, у которого не могло остаться чистым даже одно из святейших, высоких, редких мгновений — мгновение сердечного увлечения искусством… Ну, пусть строгие ценители и судьи найдут неприличным мое замечание; физиологический факт всё-таки остается. Кстати, вспомнил я слова Разина (журналист и педагог, знакомый Добролюбова. — А. В.), который уверял меня, что стихотворение Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…» написано в минуты самого гадкого разгула в одном из мерзких домов… Прежде я не хотел верить этому, но теперь не вижу в этих двух вещах особенной несовместимости»{159}.
Подобных судей Добролюбова в XX веке нашлось немало. Но важно другое: как он оправдывает себя, какие доводы для этого использует. В этой цитате встает в полный рост центральное противоречие короткой добролюбовской жизни — разрыв между «духом» и «плотью», идеями и желаниями, идеалом и действительностью, литературой (Лермонтов) и жизнью (разврат).
Рассказывая об отношениях Добролюбова и Терезы, мы будем постоянно цитировать небольшие записочки и более пространные письма, уникальные не только потому, что повествуют о любовной и бытовой стороне жизни критика, но и потому, что для русской литературы и истории середины XIX века это единственный документ такого рода — личные письма проститутки, в подробностях описывающей повседневный быт, нехитрые увеселения, болезни и хвори, эмоции, попытки изменить свою жизнь, горькие мытарства и нужду, фантазии и мечтания. Всё это читатель хорошо представляет себе по колоритным героиням романов Достоевского — Сонечке Мармеладовой из «Преступления и наказания» и Лизе из «Записок из подполья». Когда читаешь наиболее эмоциональные страницы писем Грюнвальд, невозможно не увидеть ее сходства и в то же время различия с героинями Достоевского. Тереза Карловна, конечно же, не обладала столь сильной натурой и характером. Скорее это была несчастная, но прагматичная женщина, отчаянно стремившаяся при помощи Добролюбова любыми способами (даже прибегая ко лжи) вырваться из затянувшего ее круга, но реализовавшая эту возможность лишь отчасти.
В самом конце 1856 года в жизни Добролюбова произошло событие, оказавшее огромное влияние на всю его последующую короткую жизнь. Судя по дневнику 1857 года (дневник за предыдущий год не сохранился), в ноябре — декабре 1856-го студент четвертого курса стал минимум раз в месяц посещать некую «Машеньку» — проститутку, предлагавшую свои услуги на частной квартире. Уже к середине 1857 года Добролюбов регистрировал в дневнике сильное, перерастающее в любовь чувство к ней. Именуя ее в дневниках Машенькой, в переписке с Чернышевским Добролюбов называет ее Терезой Карловной Грюнвальд, и по ее чудом сохранившимся письмам к «Колиньке» мы знаем, как писались ее имя и фамилия на родном ей немецком языке: Therese Griinwaldt.
Почему же она Машенька, если из документов мы знаем, что ее имя Тереза Грюнвальд? Еще А. П. Скафтымов, комментируя в 1936 году роман Чернышевского «Пролог», в котором прототипом Левицкого с его многочисленными возлюбленными был Добролюбов, небезосновательно предположил, что Машенька и Тереза — одно и то же лицо. Грюнвальд, следуя широко распространенной как среди посетителей, так и среди обитательниц домов терпимости практике, придумала себе подставное имя и первое время, до того, как между ней и Добролюбовым возникло сильное чувство, не сообщала «клиенту» настоящее; вероятно, это продолжалось до конца 1857 года или начала 1858-го, пока они не стали жить вместе. Кроме того, в дневнике Добролюбов упоминает, что Машенька называла его «Васенькой» — именем также вымышленным, конспиративно-игровым. Да и другие студенты «ходили к ней… по обыкновению скрывая свое имя»{160}.
Их встречи были нечастыми, но регулярными уже в январе 1857 года, за полгода до окончания Добролюбовым педагогического института. Так, ночь на 6 января Добролюбов провел у Машеньки и 7-го числа оставил в дневнике первую пространную и весьма рефлексивную запись, которая заслуживает быть приведенной почти полностью:
«Но нельзя не согласиться, что плохое ремесло публичной женщины у нас в России. Они все необразованны, с ними говорить о чем-нибудь порядочном трудно, почти невозможно, и вот заходят к ним франты на полчаса… кончат свое дело и уйдут… Обращение при этом гораздо хуже, конечно, чем с собакой, которую заставляют служить, и подходит разве к обращению с извозчиками, крепостными лакеями и т. п. И всего ужаснее в этом то, что женский инстинкт понимает свое положение, и чувство грусти, даже негодования, нередко пробуждается в них. Сколько ни встречал я до сих пор этих несчастных девушек, всегда старался я вызвать их на это чувство, и всегда мне удавалось. Искренние отношения установлялись с первой минуты, и бедная, презренная обществом девушка говорила мне иногда такие вещи, которых напрасно стал бы добиваться я от женщин образованных. Большею частью встречаешь в них горькое сознание, что иначе нельзя, что так их судьба хочет и переменить ее невозможно. Иногда же встречается что-то вроде раскаяния, заканчивающегося каким-то мучительным вопросом: что же делать? Признаюсь, мне грустно смотреть на них, грустно, потому что они не заслуживают обыкновенно того презрения, которому подвергаются»{161}.
В этом размышлении Добролюбова просвечивает не только личный опыт общения с «падшими созданиями», но и литературно-культурный миф о спасении образованным человеком проститутки, пришедший в Россию в 1840-е годы из французской культуры и отразившийся в таких знаменитых и скандализировавших публику текстах, как «Когда из мрака заблужденья…» Н. А. Некрасова и «Записки из подполья» Достоевского. «Тогда писатели выказывали большое сочувствие к женскому вопросу тем, что старались опоэтизировать падших женщин, «Магдалин XIX века», как они выражались», — вспоминала Авдотья Панаева, которая состояла в открытой связи с Некрасовым, будучи супругой Ивана Панаева.
Добролюбов также отдал дань этому мифу, сначала теоретически — в дневнике и стихотворениях, потом — пытаясь претворить его в реальность. Но для начала нужно было полностью оправдать проституцию и вывести ее из запретного поля:
«Собственно говоря, их торг чем же подлее и ниже… ну хоть нашего учительского торга, когда мы нанимаемся у правительства учить тому, чего сами не знаем, и проповедовать мысли, которым сами решительно не верим? Чем выше этих женщин кормилицы, оставляющие собственных детей и продающие свое молоко чужим, писцы, продающие свой ум, внимание, руки, глаза в распоряжение своего секретаря или столоначальника, фокусники, ходящие на голове и на руках и обедающие ногами, певцы, продающие свой голос, то есть жертвующие горлом и грудью для наслаждения зрителей, заплативших за вход в театр, и т. п.? И здесь, как там, вред физиологический, лишение себя свободы, унижение разумной природы своей… Разница только в членах, которые продаются… Но там торговля идет самыми священными чувствами, дело идет о супружеской любви!.. А материнская любовь кормилицы разве меньше значит?.. А чувство живого, непосредственного наслаждения искусством — разве не так же бессовестно продавать? Певец, который тянет всегда одинаково, всегда одну заученную ноту, с одним и тем же изгибом голоса и выражением лица — и притом не тогда, когда ему самому хочется, а когда требует публика, актер, против своей воли обязанный смешить других, когда у него кошки скребут на сердце, — разве они вольны в своих чувствах, разве они не так же и даже еще не более жалки, чем какая-нибудь Аспазия Мещанской улицы или Щербакова переулка? Эти по крайней мере не притворяются влюбленными в тех, с кого берут деньги, а просто и честно торгуют… Разумеется, жаль, что может существовать подобная торговля, но надобно же быть справедливым… Можно жалеть их, но обвинять их — никогда!»{162}