Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Бесстыдница, поди, сама на шею вешаешься?..

В голосе матери нет строгости, Ксюшка садится и смотрит на ее руки. От работы они сухие, темные, в крупной сетке вспухших вен. Короткие пальцы с обломанными ногтями кажутся плоскими.

— Ты где рыбу купила?

— У Никифора.

— Вот хлюст! В бригады — карасей, а Сидориху линями кормит. Расчешу я его в правлении.

— Много вас, указчиков… Сети у Никифора свои, подкармливает вас — и то ладно.

— Что мы — нищие: подкармливать нас? Небось, трудодни ему каждый день пишут, а в колхозе живет, как вон на курортах.

— Не жадуй, — вдовьи годы приучили мать слепо держаться за немудрую заповедь тихой жизни, она все время пугается дочери. — Здоровьишком-то Никифор скрипит, как плетень: того и гляди от ветру завалится.

— Как же, завалится он тебе. Жди. Люди на севе сутками не спят, а он — завалится… Жить надо по-честному, а не одно свое корыто блюсти.

— Дружит он с кем-то в районе. Опять ныне туда катал. Шиферу на крышу привез, — мать говорит грустно, и Ксюшка угадывает ее мысли: хорошо бы им свой пятистенник перетрясти. Да разве перетрясешь одними бабьими руками да еще без знакомства.

— Так уж и дружит…

— Во всяком разе рыбу возит.

— А тебе дай волю, ты его на бригадирство поставишь…

Мать стукнула скалкой по столу:

— И за что такое наказанье: ты ей слово, а она тебе — десять. Марш отсюдова…

Ксюшка идет в горницу, снимает с кровати тяжелой вязки покрывало, разваливает подушки и тонет в пуховике — будто всем телом повисает в воздухе. Тихо. Прогремела заслонкой обиженная мать. Застучала в сенях костяными ногами курица. Это — рябая, самая нахальная из всех. Сейчас она замрет с поджатой ногой, потом вытянет шею и с какой-то особой небрежностью клюнет наискось порог и, независимая, войдет в избу. Глухо стучит на краю деревни мельничный движок. Стучит круглый год, попыхивая голубыми дрожащими кольцами. Под застрехами мельницы прижились голуби. Воркуют, а там все насквозь пропылилось и пропахло горячей мукой… Смешным ей показался тогда Женька. Когда убегала от него, совсем не думала, что через четыре дня станет взрослой и будет приходить домой за полночь…

Будит ее мать долго. Трясет за плечо, когда уже возвращается стадо с пастьбы и на улице гулко стучат ботала, висит облаком пыль, багряно просвечиваясь на предзакатном солнце. Ксюшка с трудом размыкает веки и лежит еще с минуту, о чем-то тупо соображая. Потом сладко потягивается, вздыхает протяжно и, пошатываясь от сна, идет к рукомойнику. Плещет в лицо колодезную воду, ледяную до ломоты в пальцах, трет глаза, а за чаем сидит все равно квелой, дует нехотя в щербатое блюдце и равнодушно ест промасленную пышную шаньгу.

— Разоспалась-то как, страсть, — говорит мать и рассказывает о новых товарах в сельпо у Кузьмича.

— Жоржет третьеводни завезли, веселенький такой, так брать аль нет?

Ксюшке отвечать лень, и она долго думает: брать жоржет или нет? Слышит тонкий скрип колес и у самых окон раскатистое: «Тр-р-у-у», — словно по железу прокатилась пригоршня галек. У окна Никифор — стучит кнутовищем по забору палисадника:

— Деваха-а, фаетон прибытший.

«Говорить разучился по-человечески», — кисло усмехается Ксюшка и встает из-за стола.

Мать сама несет до калитки шерстяной платок, связанный концами в узел — с горячим пирогом и шаньгами — незлобливо ворчит:

— Выросла без отца да без хворостины и сладу не знаешь. Примчалась, как напонуженная, наперечила матери, толком не огляделась и опять в поле, на ночь глядючи…

Ксюшка ступает рядом, тянет из рук матери теплый мохнатый узел.

— Успеешь еще, накормишь своего саженного, — искоса взглядывает мать и тут же озабоченно спрашивает: — А он хоть уважительный к старшим-то?..

К парням мать приглядывалась пристально и ревниво, и Ксюшка весело смеется:

— Уважительный, мама, уважительный, — выхватывает у ней узел и с разбегу боком вспрыгивает на телегу.

— Коза-а, — смеется Никифор и стегает лошадь.

Телега вырывается из глухого переулка, катит вдоль старого тока, обнесенного березовым пряслом, потом начинается прошлогодний выгон, вытоптанный до черноты, весь в сухих коровьих лепехах. В воздухе толкутся столбы мошкары. От Никифора несет водкой, чесноком и крепкой махоркой. Он блаженно прячет в складчатых веках маслянистые довольные глаза, вздыхает:

— Природа… Ин ведь оно што.

— Ты бы хоть телегу смазал, — говорит Ксюшка, отодвигаясь от него к заднему колесу.

— Телегу? — переспрашивает Никифор, не оборачиваясь. Затылок у него заросший и волосы из-под шапки косичками опускаются на жилистую побуревшую шею.

— Телегу смазать можно, — соглашается он. — Да ведь музыка… Едешь, а тут тебе будто радиво, — и он заливисто хохочет, мелко трясет плечами, довольный собой.

— Шел бы к нам сеяльщиком. Круглый день радио. От трактора особенно. Слушай да слушай…

Никифор хыкает и опять трясет плечами, словно Ксюшка сказала ему что-то нелепое. Прижимает вожжи локтем, достает кисет и ловко скручивает из газетной полоски цигарку. Затягиваясь, выпускает двумя длинными струями дым из носа и говорит рассудительно:

— Человек должон справлять работу, что душа просит. Чтоб кругом, значит, дух легкий, радостный шел. А так оно того… без проку обернется, — он всем корпусом поворачивается к Ксюшке и смотрит с любопытством, изучающе.

— Хитрый ты. Вон почему, оказывается, на стариковскую работу определился. Тебе пуды ворочать, а ты рыбку ловишь. Дух легкий… Выходит, коли меня поставили поварихой, а моя душа не хочет, так и толку не будет?..

Лошаденка плетется и по привычке постегивает себя хвостом. Густой махорочный дым долго висит над телегой. Цигарка у Никифора потрескивает и от глубокой затяжки занимается голубым огоньком. Он дует на пламя и, хмуря складчатые веки, говорит:

— Нет, деваха, не будет…

— Врешь ты, Сидоров, — обижается Ксюшка, — как пить дать врешь… У нас не коммунизм — душу твою во всем соблюдать.

— Хе-хе, девахонька… А как же ин того… в речах-то говорят: все, мол, для человека. Для меня, значит.

Ксюшка теряется: верно, говорят так. Напирает запальчиво и слепо:

— А если надо, тогда как? Как? — я спрашиваю… Ну, вот был ты трактористом… Хотя какой из тебя тракторист.

— А што?.. Я на финской участвовал. — обиженно и непонятно вдруг возражает Никифор. — И все справно было. Ноги вот только поморозил. Ну как есть мертвяками стали. С тех пор гуд в них сплошной, как тебе в столбах, ежели задувает особенно…

— Ну, ладно. Был бы трактористом, и у твоего напарника умирала мать. Пришлось бы работать одному на тракторе сутки, двое, а может и трое. За себя и за него…

— Как это того… одному? За него, значит?.. Такого закона нет, чтобы одному да без передыху. Вот и получается: обмишулилась ты со мной, — он хохочет, западая на спину и подстегивая лошадь.

Плывут, вращаясь вокруг телеги, поля с опаханными ометами летошной соломы. В прошлом году припозднилась Ксюшка с девчонками далеко от стана. Выкатила гроза со стремительными раскатами грома — точно крепкие холстины разрывались через все небо. Они нырнули под ближайший омет, разгребли, спрятались. Дышали солодовой прелью, запахом мышей. Когда придремнули, разморенные душным теплом, вдруг истошно вскрикнула Верка Думина, выскочила под ведерный ливень зеленовато-бледная, с нелепо машущими руками. Из широкого рукава выпал темный комочек и шмыгнул обратно под омет. А у Верки отхлынуло от сердца и она разревелась:

— Паразиты, вытравить вас не могут…

Ксюшка смотрит на сгорбленную, пропотевшую на лопатках спину Никифора, запоздало спрашивает:

— А такой закон есть — лучшую рыбу на базар, а нам карасей дохлых?..

— Как это дохлых? — вскидывается Никифор. — Ты, деваха, говори да не заговаривайся…

— А я скажу в правлении. Или в газету напишу. В область прямо.

— Ты того… видала меня на базаре, али бабу мою? Не видала. И будут тебя судить за понесение личности. А што линьков по-соседски твоей матери продал, так они в мои сети попали. Мои, значит.

14
{"b":"919078","o":1}