Женька обрадовался и тут же глупо спросил:
— Не танцевала?
Ксюшка вечером не танцевала. Но она сказала с вызовом:
— Танцевала. С Мишкой танцевала. Он и проводил меня сюда.
Женька поскучнел, облизнул вяло ложку, убежденно пообещал:
— Я ему ноги переломаю.
Она удивилась: до чего же он глуп. Сонный, наверно, потому и ничего не соображает. И все-таки опять сказала с вызовом:
— Он тебе быстрее переломает и ноги, и руки. Мишка сильный, — ей было приятно.
— Все равно переломаю, — еще убежденнее сказал Женька. — Вот вернется Сенька и переломаю.
— А он скоро вернется?
— Не знаю. У него мать умирает, — Женька отодвинул чашки, встал и молча полез в кабину. Ксюшка сидела на земле и не думала подниматься. Женька повозился, выглянул обратно:
— Ты чего сидишь? Мишка ждет…
— Дурак ты, — сказала Ксюшка и отвернулась.
Она сидела и думала о том, почему умирают люди. Если бы она была очень ученой, то придумала бы такое, чтобы люди жили лет до трехсот. Тогда бы на земле было очень много городов, много молодых, веселых людей… Земля — большая и надо, чтобы жило очень много молодого народу…
Женька спрыгнул с гусеницы, молча опустился рядом. Тронул Ксюшкино плечо. Она отдернула плечо и стала быстро собирать чашки. Он виновато протянул:
— Ксю-ю-ш…
Она туго затянула в платок чашки, чтобы не брякали.
— Не воображай о себе много-то. Задавака, — поднялась и снова пошла в ночь, словно это было привычным делом.
Вернулась на стан, когда уже затихал звездопад, а глухая ночь скупо расцеживалась. Осыпались последние звезды.
Утром Ксюшка проспала. Бригадир, ездивший с вечера в деревню, застал ее неумытой и долго ругал. Утихомирившись, буркнул:
— Скажу Жарикову, какая ты гулена.
Ксюшка приготовила завтрак, накормила всех и принялась за полдник.
Булькала уха. Каша с кусочками сала, горячо фукала паром и тогда на месте вырывающихся струек образовывались лунки.
Ксюшка села на камень, привалившись спиной к колесу кухни. Из вагончика вышел учетчик в клетчатой расстегнутой рубахе, в кирзовых сапогах. Голенища загнуты кверху белесой подкладкой и от этого ноги кажутся перебинтованными в икрах. Он хмурится на солнце, дымит папиросой. Ребята зовут его ласково — Десяточкой.
— Не хватает до процента двух десяточек. Не могу…
Иногда парень из-за двух десяточек сидит на черепахе, и тогда его фамилия становится популярной в бригаде. И тогда особенно часто его начинает вспоминать бригадир.
Ксюшка исподволь посматривает на учетчика: пойдет к доске показателей или нет. А он, увидев ее, весело машет рукой:
— Твой-то Жариков на сто двадцать и шесть десятых кроет…
Ксюшка в открытую молча смотрит на него. На сапогах Десяточки до щиколоток в палец пыль. Все лето мается в сапогах, а нельзя иначе: ботинки полные земли будут. Сколько же он от зари до зари вышагивает… Она встает, открывает бак, спрашивает:
— Карасей хочешь?
— Это что — премиальные за проценты Жарикова?
Ксюшка громко захлопывает крышку и опять садится на камень, не глядя в сторону Десяточки.
Солнечный день полон шелковистого блеска. Мерцают до боли в глазах полированные клейкие листья берез. Ксюшка вприщур смотрит на близкий горизонт, струящийся густым маревом, настолько густым, что трактор, идущий по самой кромке земли, начинает весь вздрагивать и, как в кривом зеркале, вдруг волнисто разрезается на отдельные части. Вот задрожала и приподнялась, отделившись от гусениц, кабина да так и повисла на какое-то мгновение в воздухе… Искривилась выхлопная труба и тоже отпрыгнула от трактора…
За спиной покрякивает Десяточка:
— Проснулась земля. Дышит…
Он садится рядом, легонько касается Ксюшки локтем:
— Давай, что ли, твоих карасей, а то слепая кишка прозревать начинает.
Ест учетчик всегда не вовремя. Редко попадает к горячему. Ксюшка выкладывает карасей, ворчит:
— Подождал бы уж. Разогреть недолго.
— Время беречь надо, — отмахивается он и ест споро, жадно, крупно откусывает от большого ломтя, жует, поигрывая желваками.
Ксюшка смотрит на него по-бабьи, с жалостинкой в глазах, потом начинает готовить бачки — ехать в поле, кормить работающих. Она плещет черпаком из кадки глинистую воду, пахнущую бочкой и илом, и до блеска трет зольной тряпкой крутые бока бачков.
К учетчику подсаживается насупленный бригадир с красным рубцом через всю щеку — следом от сладкого сна. Выбритые скулы розоваты, вдоль подстриженных висков чистая полоска незагоревшей кожи — вечером побывал в парикмахерской.
Он молчит, навалившись грудью на стол, тяжело и хмуро двигает бровями, будто ворочает каменные мысли.
— М-да… Сколько у нас паров-то поднято? — спрашивает, наконец, не поднимая головы.
Десяточка аккуратно обсасывает игольчатые кости, осторожно и внимательно оглядывает их и снова старательно сосет.
— Семьдесят и одна…
— Так. Еще дня четыре, значит, надо. М-да… А Мызин сегодня не вернется. Вряд ли и завтра будет. Управимся ли? В правлении торопят, да и время…
— Жариков кроет… Горожанин, а смотри какой!
— Он-то кроет. Да ведь не железный, не трактор — без сна-то.
Десяточка смеется:
— Вон Грибанову послать надо. Он с ней неделю не заснет…
Ксюшка краснеет, супит брови и сердится:
— А меня надолго к вашей кухне привязали?.. Две недели в бане не была. Завтрак-то и Стюрка сготовит. Не такая барыня. А мне в деревню надо, — она не надеется, что бригадир отпустит и грозит: — Так и знайте, сегодня же уйду. Брошу все и уйду.
— Ишь крутая какая! Всю посевную жила и не просилась, а тут — нате вам, — бригадир опять начинает говорить о Мызине, о том, что людей нет, а каждый час дорог.
— Это я из плакатов знаю. Вон сколько их понавешано: весь вагончик обклеен…
— Ладан с тобой. Топай, — неожиданно соглашается бригадир. — Обед сготовишь и топай… Но чтоб к утру категорически на месте.
6
Дома Ксюшка ведет себя гостьей. Сходила в баню и потерянно бродит по чистой горнице босая, разомлевшая, уставшая от горячей воды, со звоном в ушах от банного угара, с глянцевитым, розовым лицом, такими же глянцевитыми икрами, от которых не отхлынула еще краснота.
Мылась Ксюшка в соседской бане-развалюхе, дымной и копотной, и пока со сладким остервенением терла и скребла себя мочалкой, блаженно приохивая, мать сбегала к Сидоровым и, вернувшись, сообщила:
— Никифор в деревне. Как завечереет, он заедет за тобой. От озера-то рукой подать до бригады.
Ксюшка бродит по горнице, трогает зачем-то длинный рушник с бордовыми петухами, перекинутый через большую застекленную фотографию отца, поправляет легкий солнечный букетик бессмертника в углу сосновой рамки, гладит ломкую горку подушек на широкой кровати, сияющей никелем, — ее приданым.
Чуть ли не с середины зимы — задолго до того, как Ксюшка встретилась с Женькой, — зацвела вдруг пенно-розовыми шапками гортензия, на которую мать давно махнула рукой и не смогла выбросить только из-за недосуга, и цветет с тех пор все с той же неудержимой буйностью. Богатый цвет мать приняла за предзнаменование Ксюшкиного замужества и начала готовить ее на выданье, пряча грустнеющее лицо при каждой новой покупке. Ксюшке смешно, когда мать открывает заветный сундук с малиновым звоном замка и начинает заботливо и тихо заново укладывать прибывающее добро. Ксюшка никак не может представить себя невестой. Как это при всем застолье станет ее целовать Женька, а кругом будут кричать: «Горько!»…
Мать вымешивает тесто в избе, и Ксюшка слышит, как мутовка равномерно постукивает о ладку.
— Кого это ты пирогом-то кормить собираешься? — ревниво и громко спрашивает она.
— Да никого… Себя.
Ксюшка входит в избу и чувствует на себе короткий, из-под бровей, взгляд матери, укладывающей мясистые куски распластанных линей на толстый сочень. Она прячет глаза, будто ищет что-то на лавках, выскобленных до восковитости.