— У тебя разберешь, где твое, а где — колхозное… Выжига ты, Сидоров. Выжига и больше никто.
— Што-о? — Никифор враз натянул поводья, задрав голову лошаденке. Та уперлась, нервно подрагивая шишковатыми коленями, осела на задние ноги, съезжая на круп. — Выжига, говоришь?..
Зазвенели комары. Дохнуло пылью. Никифор откинулся на спину, повертываясь одновременно к Ксюшке. Косил глазом, вывертывая желтый в вишневых прожилках белок.
— Выжига! — снова зловеще повторил он и неожиданно наотмашь замахнулся кнутовищем. — А ну слазь! Слазь! Кому говорю!..
Небритый подбородок будто с подпаленной щетиной мелко подрагивал. Ксюшка сидела, побалтывая ногами.
— Слазь! — взвизгнул он. — Сей минут, чтоб духу твоего не было!
Он спрыгнул с телеги и по-петушиному затоптался около Ксюшки, тряс головой, исступленно и беспомощно кричал:
— Порешу!.. Сей минут порешу и праху не оставлю!
Она нехотя посмотрела на Сидорова, спросила равнодушно и чуть удивленно:
— И чего ты разошелся? Брыкаешься, как глупый бычок, а того не сообразишь, что мне в бригаду надо. Люди ждут.
— Ах, так! Бычок я тебе, да? — Сидоров вскочил на телегу, вытянул с маху кнутом лошадь, та от неожиданности присела и, всхрипнув, рванулась. Он повернул к Ксюшке рассвирепевшее лицо и ткнул ее в бок коричневым, костистым кулаком. Не удержавшись, она слетела с телеги, распластываясь в пыли. Около нее мягко шлепнулся мохнатый узел с пирогом и шаньгами.
7
Всю ночь в бочажке в старом лезвистом камыше ошалело кричали лягушки. Казалось, звонко булькала там от сильного кипения вода. С вечера, когда Ксюшка добралась до Вороньего лога и было уже сумеречно, а на тускнеющем небе по-росному пробрызнули первые звезды, в камыше надсаживался одинокий кулик — не то хвалил свою жизнь, не то жаловался на весь белый свет. Ксюшка подумала сполоснуть лицо и подошла к бочажку уже вплотную, но из сухого грязного камыша повеяло такой студеной сыростью и гнилью, а из-под ног с каждым шагом взлетали и тут же плюхались такие лупоглазые, студенистые и бородавчатые ошметки, что Ксюшка, словно от озноба, передернула плечами и повернула обратно.
Она дождалась Женьку в конце гона, где борозды делают тугие полукружья и, точно по нитке, снова уходят в даль, сизеющую сумраком, накормила его теплым еще, чуть помятым с боку, пирогом и шаньгами.
Куски рыбы он брал прямо пальцами темными, как земля, и старательно уминал за обе щеки. Блестели белки и зубы.
— Ты спал?
— Угу.
— Когда ты спал?
— Днем. Вода в радиаторе закипела, я и уснул…
— Да ты не давись. Не пожар… А ночью?
— Тоже.
— Много?
— Не знаю. Мало, наверно. Будто и не спал вовсе.
Она сидела перед ним, потирая незаметно горящее колено, которое ломило после падения с телеги, и расспрашивала так, как, наверно, расспрашивала мать за ужином после работы отца: спокойно и даже как бы равнодушно. И наработавшийся отец отвечал так же скупо и как бы равнодушно.
— Устал, небось?
— Вроде бы нет… Я люблю уставать.
— Хвальбуша.
— Нет, я серьезно. Человеком себя чувствуешь.
Женька вытер пальцы о траву, отвалился на спину, осоловело уставился в небо. На востоке прорезался месяц. Из сумрака выплыл человек, поднял руку:
— Мир честной компании, — бросил сажень с плеча, тяжело опустился рядом с Женькой. Закуривая, сказал: — Здорово кроешь, Жариков. Я тебя на реактивный посажу. — Ксюшку он будто и не видел.
— Посади только, — по-недоброму отозвался Женька.
— А что? Заслуживаешь — посажу. Не рад, скажешь?
— Дурной ты, Десяточка, — Женька все так же лежал на спине. — Я же за дружка работаю. У него несчастье… А ты — реактивный…
— А ты чего хочешь?..
— Ничего. Приедет, тогда хоть на ракету баллистическую — луну распахивать.
— Что-то я тебя не пойму. Чудной ты…
— Какой есть.
Ксюшка молчала. Женька поднялся, ссутулившись, пошел к трактору. Десяточка вмял каблуком папиросу в землю, покрутил головой:
— Чудак твой Жариков. Не спит и на клячу просится…
— Он правильно говорит.
— А если показатели у него такие?
— Вот и сади их вместе с Мызиным на свой реактивный.
— Мызина-то нет. Он не работает.
— Бюрократ ты, Десяточка, и больше никто.
— А ну вас всех к черту!.. Я же и бюрократ, — он поднялся, посмотрел в сторону Женьки, спросил через плечо: — На стан-то пойдешь?
— Меня бригадир до утра отпустил. Утром и приду.
— Ну, бывай, коли так. Чудаки вы, честное слово…
Он ушел, перекинув сажень через плечо, а Ксюшка полезла в кабину.
В кабине было душно и горячо пахло маслом. Женька двинул рычагами, трактор пошел, а время, кажется, остановилось. Оно отсчитывалось изредка длинными, дремотными гонами, которым, вроде, не было ни конца, ни начала. Она хотела сказать Женьке, что он правильно сделал, отказавшись от реактивного, но трактор глушил голос, и в ответ на ее крик Женька только закивал головой. Он все время цепко держался за рукоятки, словно боялся неожиданно проклюнуть носом смотровое стекло. А голова сама по себе тяжело клонилась вперед и он часто вскидывал ее, усиленно моргая при этом глазами. Наверно, прошло уже много часов, а тьма была все такой же застывшей, чернильной. Среди ночи, когда они начинали новый гон, Женька незаметно свесил голову, не отпуская рукоятку. Ксюшка заглянула в лицо с закрытыми глазами и не зная, что делать, напугалась — вдруг трактор сойдет с борозды и пойдет в сторону, — крепко положила свои руки на Женькины кулаки. Его руками сжала рукоятки. Замерла так, вытягиваясь боком, подпирая Женьку плечом. Немигающими глазами со страхом смотрела на борозду. Женька шевельнулся, тихонько отодвинул Ксюшку на свое место…
На дымчатом рассвете они сидели прямо у гусениц теплого трактора. Женька нехотя доедал холодный пирог, тяжело двигал челюстями. На Ксюшку смотрел сонно, вяло и как-то виновато улыбался. Потом похвалил:
— А ты молодец, Ксюша. С тобой прямо, как с парнем, можно дружить…
Она сидела, поджав ноги, опираясь на руку. Есть не хотелось. В ушах стоял еще монотонный шум мотора. Немела спина, ноги.
— Ладно, ешь свой пирог. Оно лучше будет.
— Я где-то читал — людей так пытают. Не бьют, ничего, а просто не дают спать — и все.
— И что?
— Думал — ерунда. Главное — не истязали бы. Оказывается нет: дуреешь. Сам не свой становишься. Так, наверно, с ума можно сойти.
— А зачем напросился один работать? Хвастун…
— Я говорю, что вообще можно с ума сойти. А я что?.. Подумаешь, трое суток. Можно совсем не спать. А вот когда десять, пятнадцать, там — да. Но выдерживают все-таки. Знаешь, если человек очень захочет, он все может.
— Так уже и все?
— Все. Человек — он такой.
— А ты сможешь?
— Я?.. Не знаю, — он вытер губы рукой, подумал. — Нет, не смогу, наверно.
— А говоришь, человек может.
— Так то — человек. Знаешь, каким надо стать, чтобы до человека дорасти?
— Каким?
— Не знаю… Я бы комиссии такие создал, которые определяли бы какого ты класса, как человек: первого, второго, третьего там. Чтоб и на честность, и на выдержку, и на ум, и как к людям относишься. Тогда бы жизнь была.
— Мелешь ты что-то. Усни лучше.
— Может, и мелю. Только такие комиссии я бы обязательно создал.
— Ладно. Ты спи давай, а я пойду. Завтрак там готовить надо…
— Посиди еще немного, — он ткнулся лицом в ее грудь, ощущая упругость сильного тела. Замер так, сказал счастливо и сонно, не отнимая спрятанного лица:
— Хорошая ты. От тебя хлебом и землей пахнет. Хорошо…
Ксюшка сидела не шелохнувшись. Спутала рукой его волосы, вздохнула с сожалением:
— Идти надо, — вставая, потрогала бок — будто камнем саданул костлявым кулаком Никифор. Синяк, наверно, сидит. Встряхнула платок от крошек. — Ты не проспишь?
— Нет. Я — сидя. Да и заправщик скоро приедет, — он привалился спиной к гусенице, откинул голову и тут же замер.