Но, как бы ни были хороши все эти палатки – и лёгкие, и удобные, и современные, – сердце навеки отдано первой любви. Только в ней, в «брезентухе» далёкого детства, возникало домашнее чувство уюта и защищённости. И тем удивительней, что оно возникало под какой-то всего лишь брезентовой тряпкой, подпёртой двумя жердями и растянутой на восьми верёвках. Значит, в палатке мы обретали не столько сам дом, сколько его, дома, идею. Мы создавали и ощущали границу меж нами и миром, и это нам помогало почувствовать реальность собственного существования. К Декартовой формуле «cogito ergo sum» можно добавить: я существую ещё и тогда, когда между мною и миром есть граница, преграда, когда я живу пусть даже в тряпичном, но всё же в доме.
Возможно, вы спросите: ну, а как же бродяги, у которых дома нет вообще, они что же, не существуют? Но у любого бродяги есть хотя бы одежда, прикрывающая его наготу – она и играет роль примитивного дома, – и есть, в конце концов, тело, а уж с этим-то домом души одна только смерть может нас разлучить.
Вспоминая палатки собственной жизни, не могу не припомнить и первых походных ночёвок детей. Ведь для них это был тоже важный опыт общения с домом. Заночевать первый раз в жизни вне дома, в палатке, означало, с одной стороны, пережить со своим родным домом разлуку. Но, с другой стороны, первая «палаточная» ночёвка была и опытом обретения дома – именно в том смысле, о котором мы только что рассуждали.
Ко времени первых походных ночёвок и Диме, и Даше исполнялось как раз по пять лет, и прошли эти ночёвки там, где сливаются речки Городенка и Калужка. Здесь хорошо различимы следы древнего городища вятичей, и это место слияния двух небольших, милых речек доныне радует глаз своей живописностью. Над приречной долиной ровной террасою из соснового леса выступает то самое городище, на котором мы и разбивали наш лагерь.
Димке, помню, досталась холодная ночь. Туман затянул луговину, по траве было трудно ступить от обильной росы, а по небу, розовеющему на закате, бесшумно носились летучие мыши. И Димка, укутанный нами во что только можно, перед тем как залезть в палатку, заметил мышиные промельки в небе и радостно крикнул:
– Здравствуй, летучая мышь!
Не знаю, что думала и что ответила мышь, но мы до сих пор вспоминаем тот Димкин радостный возглас, то ликованье ребёнка пред миром, что только лишь начал во всю свою ширь открываться ему.
А Даше досталась, напротив, жара. Уже с утра склон парил, коровы с мычаньем и топотом двигались мимо палатки, и уже по коровьим тоскующим вздохам можно было представить, насколько томительно-знойным окажется день. Мы с Димой рано ушли на рыбалку, а пятилетняя Даша, в ожидании завтрака и возвращения брата с отцом, принялась собирать землянику. Но ползать по склону в лучах уже знойного солнца ей было непросто, и вот, чтоб себя подбодрить, она сочинила стишок:
Собираю землянику —
Просто умираю…
Вспомню, что отцу и брату —
Сразу оживаю!
Как же нам не любить это место, где дети так живо и так светло проявили себя? И, может быть, опыт первых ночёвок в палатках сыграл не последнюю роль в становлении их детских душ – в том, чтобы чувствовать одновременно любовь и доверие к дому и к миру, который наш дом окружает?
А много спустя жизнь подарила ещё одно впечатление, связанное с палаткой. В нашей семье появилась Анюта, дочь Димы и Сони, и моя жена Лена купила годовалой внучке подарок – игрушечную розовую палатку, в которой могла поместиться лишь только сама Анюта, да ещё разве наш старый шнауцер Луи, к тому времени достигший возраста собачьего патриарха. И вот наблюдать, как Анюта то залезает в палатку и лукавыми глазками поглядывает оттуда, то вылезает наружу, чтобы прихватить какую-нибудь игрушку и с ней снова забраться в свой розовый домик, наблюдать это всё было сущим блаженством для меня, деда. Я видел, что наша семейная палаточная эстафета передана новому поколению – четвёртому, если считать от моих родителей, – и теперь уже для Анюты пришло время познавать тайны дома.
Хочется вспомнить о самых северных из домов, в которых мне довелось побывать. Это были зимовья – таёжные охотничьи избушки, стоявшие по берегам архангельских рек. Мы с другом Лёшей сплавлялись по ним на байдарке; палатка, конечно, у нас была, но, встретив избушку, трудно было устоять перед искушением переночевать в ней.
Тайга, что тянулась вдоль северных рек – Кодины, Сии, Ваймуги или Онеги, – была, прямо скажем, не ровня нашим смешанным среднерусским лесам. Из деревьев росли всё больше тёмные ели да лиственницы; следов человека можно было не встретить за два-три дня хода; и отойти от реки в тайгу дальше чем на пару сотен шагов я опасался: заблудиться в этих дремучих лесах мне вовсе не улыбалось. В буреломной еловой глуши всегда было сумрачно и жутковато. Ноги здесь не ощущали надёжной опоры: ступать приходилось по ломавшимся сучьям, осклизлым корням и по зыбкому мху, из которого, пенясь и чавкая, выступала вода. А космы лишайников, что свисали с еловых сухих, бородавчатых лап? А громадные бурые шляпки грибов, перепрелых и слизистых, словно медузы? Заденешь ногой такой гриб – он, чмокнув, шлёпнется на подстилку из сломанных сучьев, хвои и мха и тут же исчезнет, просочившись меж веток: тайга словно жадно проглотит его. И уже опасаешься: а ну, как проглотит она и тебя? Тем более что, зацепившись ногою за корни, упав ничком и пытаясь достать до земли, ты испытывал леденящую оторопь, чувствуя, как рука твоя тонет – без всякой опоры – в сырой глубине…
Так что общенье с дремучей тайгой оставляло тяжёлое чувство. Тем радостней было, скользя по реке вдоль зубчатой стены тёмных елей, увидеть пригорок, просвет и на этом пригорке бревенчатый сруб под кровлей из грубо отёсанных плах. Знакомиться с каждой новой избушкой было всегда интересно. Как и лица людей, они не походили одна на другую: у каждой избушки были свой собственный облик, характер и настроение. Но везде была печка и нары, и везде можно было найти спички, соль и свечу. Очень трогало это приветствие – или послание – от людей, которых мы никогда в жизни не видели и никогда не увидим, но которых мы вполне могли считать своими друзьями.
После ночёвок в палатке всё в избушке казалось верхом комфорта. Тут тебе и обустроенное кострище с надёжной перекладиной – вешай зараз хоть три котелка, – и сухие дрова под навесом (обязательно между поленьями всунут рулон бересты для растопки), и стол со скамьёй из еловых жердей – так что трапезничать можно удобно – и с видом на реку, да ещё на гвоздях, вбитых в стену избушки, висят котелок, сковородка и пара кружек на тот случай, если мы, например, утопили свою посуду, совершив оверкиль на речной быстрине.
В избушках обычно всё было настолько продумано, что приготовление, скажем, походного ужина превращалось из нудной мороки в чистое удовольствие. Всего и забот – зачерпнуть котелком воды, спустившись к реке по вырубленным в береговом склоне ступеням, от лоскута бересты запалить костерок из еловых или берёзовых чурок да подождать, пока поспеет уха или каша.
И ещё: стосковавшись по людям за те две недели, что мы обитали в тайге, на все предметы, детали и признаки цивилизации, которые прежде воспринимались как докучливый и раздражающий мусор, теперь мы смотрели иными глазами. Всё привлекало внимание и вызывало живой интерес: и красная гильза охотничьего патрона, обронённая где-нибудь возле порога, и верша, сплетённая из ивовой лозы, и гнутая кочерга возле печки, и даже фотография голой журнальной красотки, приколотая к стене, – красотки, которая явно недоумевала: как и зачем она здесь очутилась? Можно сказать, что таёжная эта избушка возвращали нам интерес и доверие к человеческой цивилизации, и мы уже были не против снова вернуться в тот мир, где так томились недавно. Как ни крути, всё же мы дети города и в глухой чаще тайги чувствуем себя чужаками. А вот избушка – это родной нам мир: он создан людьми для людей и всегда рад их появлению.