Меня, как большого любителя париться, назначили истопником. Опыта топить баню по-чёрному (да и по-белому тоже) у меня не было, иначе бы я, поглядев, до чего ветха эта банька, нипочём бы не стал распалять её печь до такой силы. Но молодость тем и опасна, что не знает границ. Печь грозно гудела; брёвна банного сруба, и так пересохшего от многодневной жары, тревожно потрескивали, а я продолжал подсовывать в печь, под самый свод каменки, мгновенно занимавшиеся берёзовые поленья. Плотный белый дым затянул баню; незадымлёнными оставались каких-то полметра над полом, и пробираться к печи приходилось на четвереньках, зажмуривая глаза от едкого дыма и нестерпимого жара. Очередное поленце я сунул в топку поспешно, почти вслепую; и где уж мне было заметить, что один из камней свода упал в полыхавшую печь – и клуб искр взметнулся к горячему потолку?
Задыхаясь и обливаясь потом, я выполз наружу – полуденный зной показался блаженной прохладой, – и какое-то время в ушах у меня раздавался только грозный гул банной печи. Но вдруг я расслышал протяжный и жалобный бабий крик. Он доносился от огородов за баней, и, хоть пока он был тих и далёк, я мало что в жизни слышал страшнее. В том нарастающем и приближавшемся вопле – кричала уже не одна баба, а несколько – было столько беды, боли, памяти, что у меня заболело сердце. Мгновенно похолодев, я повернул голову и увидел: истошно кричащие бабы бегут ко мне напрямик, огородами, топча картофельные ряды, а в бледное небо над баней, клубясь, поднимается дым…
Секунд пять я не мог двинуться с места: ужас этой картины – чёрный дым и бегущие с воплями бабы – меня парализовал. Затем, забежав за угол бани, я своими глазами увидел то, о чём уже догадался: задний угол пылал, как свеча. Тяга огня была столь велика, что она срывала с кровли листы рубероида, и они, крутясь, взлетали в столбе чёрно-алого дыма. Потом я ощутил, как жар опалил мне лицо и как затрещали волосы. Я заметался, ища ведро, нашёл, побежал с ним к водоразборной колонке, а когда возвращался, увидел, что к бане со стройки бегут все наши ребята.
Удивительно, до чего быстро и слаженно все включились в спасательные работы. Видимо, в нашей генной памяти сохранился не только бабий истошный вопль, но хранится и то, как надо вести себя в общей беде. Быстро выстроили цепочку, передавая вёдра с водой от колонки до полыхающей бани. Быстро сообразили, что баню уже не отстоять, и поливали стены и кровли ближайших сараев. Когда же вода в колонке закончилась, взялись за лопаты и забрасывали землёй те искры, что падали с дымного неба на крыши сараев, поленницы дров и сенные навесы.
Минут через десять всё было кончено. Пожарной машине, приехавшей через полчаса, осталось лишь полить водой пепелище, отчего повалил такой густой пар, что кто-то из нас, засмеявшись, предложил в нём и попариться. Что ж, уже можно было шутить, и громкий, нервический хохот то и дело взрывался в чумазой и потной толпе, окружавшей то место, где была Зинкина баня. Сама Зинка тоже оказалась здесь и даже немного повыла, но больше для вида, чтобы исполнить народный обряд под названием «плач погорельцев». Убытка она не понесла никакого: на следующий день мы собрали вскладчину двести рублей и отдали Зинке, при том, что сгоревшая баня не стоила и половины. А деревенские жители нас даже благодарили. «Слава Богу – говорили они, – что баня сгорела, когда вы были здесь и не дали огню пойти по деревне. Случись это в другое время – а оно б непременно случилось, – от всей нашей Сяковки остались бы одни головешки…»
А вот мы – те, кто видел пожар и пытался его потушить, – ощутили, что мир, казавшийся нам неизменным и вечным, на самом-то деле так хрупок, что достаточно сущего пустяка, чтоб, скажем, дом превратился в руины или пепелище. Построить дом трудно – мы, строители, хорошо это знали, – а разрушается или сгорает он так легко и так быстро, словно во всём, что построили люди, живёт некий дух разрушения, и ждёт только удобной минуты, чтоб показать свою силу и власть. Не могу отделаться от ощущения, что пожар, случившийся в Сяковке летом 1983 года, находится в некой таинственной связи со всем тем, что произошло и с общагой, и с нашей страной спустя несколько лет. Тогда, в день пожара, мир для меня как бы треснул – и эта трещина, разорвавшая прежний его монолит, с каждым днём расширялась и углублялась…
Когда мы возвратились в город и из строителей превратились снова в студентов, то оказалось, что наша общага – в которой мы жили так долго, с которой сроднились – закрылась на капитальный ремонт. Нас, старшекурсников, тоже привлекали к ремонтным работам, тем более что строительный опыт у большинства из нас был. Причём в старой общаге затеяли не просто ремонт, а перестройку с тем, чтобы в корне переменить назначение здания, чтоб изгнать из него тот дух общего существования, без которого мы, дети старой общаги, уже и не знали, как жить.
До сих пор не пойму, чем объяснить тот безумный азарт разрушения, с которым мы дружно кидались пробивать перегородки, обрушивать стены, с хрустом вздыбливать и ломать половицы, высаживать оконные рамы – словом, своими руками сокрушать тот самый мир, в котором мы выросли и который любили? Ведь это был наш, родной мир – эти стены, полы, коридоры и комнаты были, в каком-то смысле, нами самими, так отчего же столько радостной злости кипело в нас, когда мы размахивали кувалдами и вонзали острия монтировок меж досками пола и эти доски стонали от наших ударов, как люди?
Зачем мы своими руками сокрушали наш общий дом? Ведь в глубине души мы все чувствовали, что тот новый мир, куда нас увлекал и наш молодой, оголтело-бездумный азарт разрушения, и само, вдруг ожившее и стремглав побежавшее время, что новый мир ещё долго нам будет не мил, ибо тот, кто родился и вырос в общаге, в глубинах и недрах её райских сумерек, тот будет чужд иной жизни.
И всё-таки мы разрушали наш дом, не оттого ли, что юность – по сути своей, по своей изначальной природе – не может не разрушать, в том числе и дома? Недаром же все революции, что происходили и будут происходить, дело прежде всего молодых.
Что сталось с общагой? Нет, её не разрушили до основания, в ней, перестроенной до неузнаваемости, поместили администрацию и кафедры института. И это действительно стал иной мир – иной до того, что в нём зазвучала иноземная речь: фразы на хинди или английском в скором времени стали здесь совершенно обычны.
А вскоре после того, как мы сокрушали – и сокрушили-таки! – нашу общагу, слово «перестройка» зазвучало по всей стране и по миру, и за короткое время было нарушено равновесие целой планеты.
III
Мир стал другим. Очень быстро – сейчас кажется, что в одночасье – страна, в которой мы жили, превратилась из страны общежитий в страну особняков и бомжей.
Особняки 90-хгодов прошлого века – «лихих девяностых», как их потом окрестили, – местами росли так стремительно, что этим безудержным ростом напоминали какие-то опухоли. И возводились они на «нездоровые» – как правило, криминальные – деньги и нередко прижимали-теснили соседей именно так, как растущая опухоль давит соседние ткани. Правда, и «умирали» эти особняки тоже быстро, и чаще всего недостроенными: когда иссякали криминальные деньги, питавшие их – хозяин садился в тюрьму, уезжал из страны или вовсе ложился в могилу, – то рост стен останавливался, решётки на окнах ржавели, а бурьян поднимался выше заборов.
А наряду с быстро растущими особняками характерной приметой тогдашней страны стали бомжи – люди, оставшиеся без дома. По сути, одновременное появление особняков и бомжей было единым процессом. Чтобы в одной стране и в одно время во множестве появились дома-особняки, кто-то должен был свои дома потерять и превратиться в лицо «без определённого места жительства». Бомжи тогда были всюду, и их было множество. Я уж не говорю про рынки, вокзалы, церковные паперти или подземные переходы – места, где было удобнее просить милостыню или надеяться на случайный копеечный заработок, – но бомжи появлялись в любом месте города, стоило только остановиться где-либо с пивною бутылкой в руках. Казалось, они возникали от одного хлопка пивной пробки и, стоя поодаль, но при этом внимательно наблюдая за убылью пива, выжидали момент, когда можно будет завладеть опустевшей бутылкой. Иные вели себя деликатно, застенчиво осведомлялись: «Простите, а вы посуду сами сдавать будете?» – и, если ты отрицательно мотал головой, до поры куда-либо скрывались, чтобы не мозолить тебе глаза; другие, напротив, нагловато усаживались неподалёку и даже просили: «Командир, оставь пару глотков!»