Детям компьютерной эры трудно представить, что это такое: подготовка машинописных копий литературного текста (которые тоже – по инерции – назывались «рукописями»). Им трудно представить даже то, как выглядела и как работала пишущая машинка, от которой у современных компьютеров осталась, разве что, клавиатура. В нашей семье таких машинок было две. Рукописи отца перепечатывала в основном моя мама, продолжая тем самым традиции семейства Толстых, где Софья Андреевна, несмотря на обременённость семьёй и бытом, без устали переписывала для своего великого мужа тысячи беспощадно исправленных им рукописных страниц. Моя матушка повторила – а в чём-то, возможно, и превзошла – трудовой подвиг Софьи Андреевны, ведь графине не приходилось пятьдесят лет работать врачом-психиатром, да ещё в отделении острых психозов.
Так вот матушка перепечатывала рукописи отца на немецкой машинке с женским именем «Эрика» – лёгкой, изящной и безотказной (какой и должна быть, по мнению многих мужчин, настоящая женщина). Мне же досталась «Москва» – изделие отечественных мастеровых, тяжёлое и несуразное, как сама наша русская жизнь. Но хоть каретка «Москвы» и была тяжела – допечатав строку, она с металлическим лязгом откатывалась, как орудийный затвор после выстрела, – хоть рычаги «Москвы» то и дело слипались и приходилось их разделять, пачкая пальцы о чёрную ленту, но даже «Москва» представлялась мне чудом техники. Как много в ней было деталей – разных кнопок, винтов, рычагов и заклёпок, – как она после удара пальцем по клавише выбрасывала – словно в канкане! – изящную ножку-рычаг с крошечной буковкой на стопе, и от торопливого топота этих букв-ножек по чёрной, ползущей рывками и пачкавшей белый лист ленте на этом бумажном листе отпечатывались слова…
И вот этот эффект превращения неразборчивых строк рукописи в отчётливый текст, он неизменно меня изумлял. Даже казалось, что твой рассказ уже вышел в свет, раз он лежит в напечатанном виде. Или мерещилось, что там, внутри корпуса, в сложном сцеплении рычагов, живёт некий дух – дух печатной машинки. И, если его как-нибудь разогреть-раззадорить, то он сможет печатать слова уже сам по себе, без оглядки на рукопись и на того, кто сидит за клавиатурой.
А ремонты «Москвы», с возвращеньем обратно на тяги слетевших пружин, с подгибанием тех рычагов, что слипались чаще всего, или с перемоткой скомкавшейся ленты? А чистка ватой со спиртом тех крошечных букв, которые засорились-забились настолько, что на месте некоторых отпечатывалось только чёрное пятнышко? А «копирка», которую было так трудно достать, что каждый копировальный лист использовался до предела, когда он становился прозрачен, словно крыло стрекозы, а недостаток пигмента на нём ты восполнял тем усердием, с каким колотил по разболтанным клавишам?
В общем, на целые годы «Москва» стала моим верным спутником и почти другом. Но машинописный текст, прежде чем посылать его куда-либо, надо было исправить от опечаток, огрехов, от лишних слов – надо было, как говорили, «вычистить» рукопись. И вот вся кропотливая трудоёмкость этого дела теперь тоже с трудом представима. Ведь как теперь правят компьютерный текст? Стёр ошибку и написал заново букву, слово, строку – вот и вся правка. А некогда, в эру пишущих машинок, нужно было, найдя и отметив ошибки, распечатать «правильные» слова на отдельном листе, затем аккуратно их вырезать ножницами и, окуная в клей спичку, сначала намазать, а после приклеить бумажку с исправленным словом поверх опечатки. А если ты захотел не просто убрать опечатки, а внести более серьёзную правку? Тогда приходилось перепечатывать и подклеивать целые строки или абзацы; с иных страниц свисала «лапша» из подклеенных строк.
Бывало, к концу такой нудной работы начинаешь прямо-таки ненавидеть собственный текст: до того он тебе надоел. И когда наконец отнесёшь рукопись на почту, а там её завернут в лист коричневой плотной бумаги, перехватят крест-накрест шпагатом, запечатают парой сургучных печатей, а потом бросят куда-то на полку, в сумрак почтовой кладовой, тогда ты испытаешь такое облегчение, словно у тебя наконец сняли камень с души. Подумаешь: «Ну, слава Богу! Как говорится: с глаз долой – из сердца вон. Надеюсь, что с этой рукописью, так мне надоевшей, я больше не встречусь, пусть она путешествует где-то, сама по себе…» Но я тогда был слишком наивен: оказалось, что рукописи не только не горят, но они ещё и возвращаются.
Да, они возвращаются: в их природе, похоже, есть что-то общее то ли с ночными кошмарами, то ли с угрызениями совести. Правда, та моя рукопись, что я отправил на Всесоюзное совещание молодых литераторов, ко мне не вернулась: я сам настиг её в Москве жарким маем 1989 года.
В оргкомитете сказали, что все, кто желает, чтобы их творчество обсудили на семинарах, должны разыскать и забрать свои рукописи (присланные, как и моя, по почте со всех концов огромной страны), а лежат эти рукописи в доме Союза писателей, на третьем этаже, налево от лестницы. Что ж, заявился я на теперешнюю Поварскую (тогда она называлась улицей Воровского), в прославленный Львом Толстым «дом Ростовых». Пересёк круглый двор, по которому бродили, поодиночке и кучками, печальные и озабоченные люди разного возраста – это и были, наверное, молодые писатели, – а затем поднялся по уютным старинным лестницам, на тот самый третий этаж. И что же я там увидел? В торце коридора и впрямь налево от лестницы – не обманули! – была беспорядочно свалена груда бумаги. И по этой неряшливой груде, роясь в ней, буквально на четвереньках ползали три некрасивые девушки с грустными лицами.
Действительно, было от чего опечалиться: в этой бумажной куче лежали сотни рукописей, каждая из которых была для их автора чем-то вроде ребёнка, любимого и долгожданного первенца. Сколько бессонных ночей, должно быть, проводили начинающие писатели, сочиняя, печатая и выправляя всё то, что сейчас высилось погребальным курганом макулатуры! Какие-то папки порвались, не выдержав всех испытаний, что выпали им на пересыльных этапах, и их содержимое лежало разрозненной россыпью мятых листов. Как можно было спокойно на это смотреть? И я уж совсем был готов повернуться, уйти – не ползать же на четвереньках вместе с печальными поэтессами? – но вдруг, бросив взгляд под ноги, увидел знакомую папку. Да, это была она, моя рукопись: словно услышав шаги хозяина, она отделилась от общей свалки и из последних сил подползла ко мне. Так что ушли мы в итоге вдвоём: я – и изрядно потёртая папка с моими рассказами.
Что сказать о самом совещании? Проходило оно на северной окраине Москвы, в спортивном комплексе «Олимпийский». И вряд ли ещё когда-либо в одном здании собиралось такое количество литературно одарённых молодых людей. Интересно б узнать, как сложились их судьбы. Ведь с тех пор прошло без малого тридцать лет – и сменились эпохи! Многие ли из тех, кто шумел и спорил, пел и пил по коридорам, холлам и номерам «Олимпийского», остались и что-то сами оставили в литературе? Возможно, что и немногие: очень уж круто переломилась жизнь. Хотя, с другой стороны, может, именно литература и помогала людям держаться, когда всё вокруг рушилось? Ведь остаются, в конце концов, только слова; и можно считать то последнее Всесоюзное совещание чем-то вроде мобилизации войска, которому предстояло вот-вот отправляться в поход не просто в «незнаемые пределы», в чужие пространства, но в чужие, холодные и незнакомые времена.
Увы, «немного лиц мне память сохранила» – мало кого я могу отчётливо вспомнить из того молодого литературного ополчения, которое созывалось советской империей перед самым её, империи, крахом. Вспоминаю хорошего писателя и врача Ивана Алексеева, который меня подвозил до метро на своей вдрызг разбитой машине, в ней не было даже кресел, и сидеть приходилось на ржавом и громыхающем днище. Помню зеленоглазую, рыжую красавицу калужанку Ирину Слепую, с которой мы всё подшучивали над нашими фамилиями.
– Вот только попробуй, Ирина, – говорил я ей, – не назвать свою первую книгу «Прозрение»!