Выражение «рай в шалаше» стало с тех пор мне понятно в самом прямом его смысле: именно в том, что в шалаше – рай. И этот рай оказался нам явлен на излёте ангельских лет: мы стояли уже на пороге подросткового, сумрачно-беспокойного возраста. Совсем уже скоро гормональные бури должны были затмить безмятежное небо детства, чтобы надолго, чуть ли не на всю жизнь, погрузить нас в мир смутных желаний.
Но в то чудесное лето мы были ещё детьми. Затаившись, мы тихо лежали в укромном своём шалаше и даже разговаривали, помнится, шёпотом, чтобы не нарушать равновесия мира. Порой я задрёмывал – или, точнее сказать, погружался в то зыбкое состояние между явью и сном, когда не можешь понять: реальности или сонному вымыслу принадлежит то, что тебя окружает? Мир терял разделённость и чёткость и превращался в смутную смесь, в которой ты сам находился везде – и нигде, потому что ты сам был нечёток, размыт и непрерывно перетекал из себя самого в окружающий мир и обратно.
Вдруг в ту блаженную дрёму – возможно, она была чем-то сродни индуистской нирване – врывались грубые и чужеродные звуки. Ты слышал глухой приближавшийся топот и треск – он отчётливо передавался подрагивавшей земле, – слышал тяжкие, как бы страдавшие, вздохи, а следом мычание. И ты, даже сквозь сон, понимал: приближается стадо. Не то чтобы мы боялись коров – нам, жителям деревенской окраины, они были хорошо знакомы, – но нас пугала та неотвратимая мощь, с которою через трепещущий березняк тяжко двигалось стадо. Душа понимала: так грозно и неотвратимо может двигаться только что-то огромное, превосходящее все наши силы – например, время или судьба, – поэтому мы лежали оторопев, ни живы ни мертвы, и надеялись только на то, что коровы, быть может, обойдут шалаш стороной.
Но стадо накатывало на нас как лавина. Земля дрожала от топота; березняк, сквозь который ломились коровы, трещал; а гул оводов, непременных спутников летнего стада, нарастал до злобного воя. И вот – как сейчас, помню эту секунду – шалаш затрещал, накренился – и сквозь стену из веток и листьев к нам просунулась шумно сопящая и слюнявая морда! Не помня себя, мы выскочили из шалаша прямо сквозь его противоположную стену и понеслись без оглядки, не разбирая дороги и не чувствуя веток, хлеставших по лицам.
А ныне, вспоминая тот детский шалаш, так быстро павший под натиском деревенского стада, я думаю: а ведь это и было нашим изгнаньем из рая – изгнаньем в тот мир, где нам никогда уж не будет так безмятежно и так хорошо…
II
Была у меня, как у многих, еще и бездомная юность. Закончив школу, я уехал в Смоленск, поступил там в медицинский институт и шесть лет прожил в общежитии.
Различного рода «общаг» тогда было множество: можно сказать, вся страна представляла собою громадных размеров «общагу». Всюду кипела густая и слитная общая жизнь, раствориться в которой было и страшно, и в то же время желанно. Даже если не брать в расчёт общежития как таковые, ещё были и коммуналки, и гостиницы с шестиместными номерами («…где койка у окна, – как пел поэт, – всего лишь по рублю…»), и пионерские лагеря, где молодёжи страны с малых лет прививали навыки «коммунистического общежития», и воинские казармы, разом вскидывавшиеся по команде: «Р-рота, подъём!», и лагеря за колючей проволокой, где едва ли не главным испытанием для заключённых была невозможность хотя бы недолго побыть одному.
А поезда, особенно те, что назывались рабочими? Сколько раз, вытянувшись на третьей багажной полке, я из-под крыши вагона наблюдал коловращение лиц, затылков, шапок, рюкзаков, сумок, корзин той порою, как медленный поезд, запинаясь на каждом столбе, вёз людей в утренний город – на службу, учёбу и на работу в заводские цеха. По проходам и по отсекам вагона кипела неразделимая общая жизнь; да и сам утренний поезд казался единым живым существом, по сочлененьям которого туго двигалась слитная масса людей.
А автобусы или троллейбусы в час пик, когда втиснуться в их двери представляло почти акробатическую задачу? Внутри, между взмокших от давки и духоты спин и грудей, ты не мог ни свободно вздохнуть, ни подвинуться: ты был уж не ты, а частица огромной, кряхтящей и трудно вздыхающей массы, которую тряс, трамбовал и куда-то тащил завывающий от натуги автобус. И если бы ты сейчас поджал ноги, тебе не дала бы упасть та людская толпа, частью которой и ты сам являлся на время общего, так сплотившего всех путешествия.
Но вернёмся в общагу. Та, где ты жил первые годы учёбы, была огромна и сумрачна, и её хорошо знал весь город. Она возвышалась над его восточной окраиной, словно крепость, хранившая общую жизнь. По сути, общага сама была целым городом; порою даже мерещилось, что она превосходит своей глубиною и сложностью тот город, на краю которого она высилась своей сумрачной пятиэтажной громадой. В ней было всё, что необходимо для жизни: не просто комнаты с койками, но ещё и столовая, библиотеки и кухни, читальные и спортивные залы, переговорные телефонные пункты, в подвале был даже стрелковый тир – так, что можно было бы, в принципе, целые годы прожить, не выходя из общаги наружу.
Но вот если сейчас я спрошу самого же себя: а была ли общага по-настоящему домом? – мне будет сложно ответить на этот вопрос. Конечно, с одной стороны, это был дом, да ещё какой дом: он служил многолетним приютом для сотен, если не тысяч людей, он был громаден, могуч и, казалось, несокрушим.
А с другой стороны, нет, это был всё же не дом. Потому что понятие дома, которое мной было впитано с детства – ещё с хаты прадеда, с Нинкиной мазанки, с шалаша и с походных палаток, – включало прежде всего ощущение дома как места, где ты можешь быть самим собой: можешь молчать или думать, читать или спать, предаваться радости или печали, не беспокоясь о том, что твоя частная жизнь происходит на чьих-либо глазах и в чьём-либо присутствии и тебе ежеминутно приходится делать поправку на эту назойливую публичность. Уж какая там частная жизнь, когда, может быть, главной целью общаги и было её подавление, а главным желанием было превратить и смешать всё разнообразное множество частных жизней и судеб в едином котле, в нераздельном единстве безликого общего существования?
Да, это было мучительной, неразрешимой проблемой: решить наконец, что же это такое – «общага» и как нужно к ней относиться? Она «дом» – или всё же не «дом»? Благо – или опасность? И кому нужно верить: общаге – или себе самому?
И вот этой мучительной двойственностью отношений с общагой была полна вся моя юность. С одной стороны, я боролся с общагой, как только мог, боролся за право на одиночество и независимость, за право оставаться собой, а с другой стороны, я любил в ней всё то, чего мне самому так недоставало: любил её мощь, её сумрак, её глубину…
Сейчас, с расстояния в жизнь, я вижу, что в нашей общаге даже пространство и время были особыми. Глубокие сумерки, что обычно царили в общаге, они словно превосходили собою объём, который занимало это пятиэтажное здание, и добавляли к трём привычным пространственным координатам ещё и свои, необычные и необъяснимые. Входя внутрь общаги, я нередко испытывал некий озноб погруженья в иное пространство, не имеющее ни чётких границ, ни определений, – пространство, постоянно творящее само же себя и само себя превосходящее. Находясь внутри этих сумерек, я не мог точно сказать, где же именно кончается наша общага, но догадывался, что она продолжается чуть ли не бесконечно. Прожив в ней несколько лет, исходив её вдоль-поперёк, я не только не побывал во всех её комнатах и закоулках, укромных углах, но я чувствовал, что по мере погруженья в общагу и изучения её сумрачных недр область неизведанного и непостижимого лишь расширяется.
Кроме загадок пространства общага хранила и тайны времени. Если снаружи время двигалось, большей частью, линейно – из прошлого в будущее, вскользь касаясь неуловимого настоящего, – то внутри общаги время двигалось скорее по кругу. Дни, недели и даже годы здесь повторяли друг друга, и в этом циклическом круговороте был такой монотонно-дремотный уют, что само время, казалось, засыпало от собственного коловращения и больше не видело разницы меж настоящим, прошлым иль будущим.