– Забирай! – сказал он дружелюбно. – Вы помогаете нам, а мы вам!
Я, конечно, был счастлив, но как же мне было доставить бумагу в Калугу, за пятьдесят вёрст отсюда? Ни машины, ни денег, чтобы нанять грузовик, у меня не было. Я стоял, растерявшись, в приёмной директора, держа в руках драгоценную накладную на триста пятьдесят килограммов бумаги, и мне стала являться диковатая мысль: а не докатить ли мне свой рулон до Калуги, шагая да подталкивая его по обочине шоссе? Ведь я видел, как рабочие сноровисто катают бумагу и за смену «накатывают», возможно, несколько километров; так что ж я не прокачу пятьдесят? Ну, пусть на это уйдёт дня три-четыре – неужели я не потружусь для первой собственной книги? Воображение заработало, и я живо представил себе и затяжные подъёмы, когда придётся через каждые десять шагов подпирать тяжёлый рулон бруском-башмаком и стоять, привалясь к нему и отдыхая; представил дожди, которые я буду пережидать, укрывая себя и бумагу полиэтиленовой плёнкой; представил ночёвки, когда я буду отрывать от рулона клочки для растопки костра; представил, как будут сигналить и помирать со смеху водители всех попутных и встречных машин, свидетели этой комичной картины, когда человек, словно жук-скарабей за навозным комком, шагает-корячится за огромным рулоном бумаги…
Но не случилось мне совершить этот подвиг жука-скарабея, о чём я, признаться, немного жалею. Одна из общительных женщин-снабженцев, получавшая бумагу для макаронной, помнится, фабрики, заметила мою растерянность, выяснила, в чём дело, и рассмеялась:
– Не горюй, парень! В моём грузовике найдётся место и для твоего рулона. Вот сейчас пообедаем в здешней столовой да и поедем…
С доставки рулона бумаги в Калугу и началась работа по изданию «Космоса бани». Типография, где делали книгу, была маленькой, набор был ручным, а тамошняя книгопечатная машина была если не детищем, то уж, наверное, прямым правнуком станка Гуттенберга. Теперь-то подобное можно увидеть только в музеях полиграфии; на словах очень трудно описать эту всю восхитительно настоящую, ощутимо-реальную технологию печатного дела. Но только в такой архаической типографии я мог удостоиться радости видеть то, что мало кто видел: текст собственной книги, отлитый в металле.
Это было едва ли не главным впечатлением всей моей жизни. Зайдя в очередной раз в типографию – а заходил я нередко: то постоять за плечом наборщицы, то принести клише с рисунками (иллюстрировал книгу я сам), то просто побыть в атмосфере рождения книги, – я увидел огромный, метра три на четыре, верстальный стол, на котором мерцало горячее серебристо-свинцовое озеро.
– Что это? – спросил я изумлённо у директора типографии.
– Это? – улыбнулась она. – А это, Андрей, набор вашей книги. Любуйтесь!
Передать, что испытывал я в те минуты, почти невозможно: разум не поспевал осмысливать то, что я чувствовал, а чувства растерянно вопрошали рассудок: что же это такое? Неужели те самые строки, что ложились на тетрадные листы под запах антоновки на рассвете тимских ясных дней, теперь отлиты в металле и торжественно-жарко мерцают, как бы сознавая свою завершённость и полноту? Неужели те мысли и чувства, что клубились во мне, когда я вспоминал гулкость мыльного зала, запах берёзовых веников или сумрачный жар раскалённой парильной печи, – неужели всё это теперь перешло из туманного мира идей в осязаемо-плотный, вещественный мир объективной реальности?
Можно сказать, что в этот момент я воочию видел и чувствовал связь меж платоновским миром идей и реальною жизнью. И я долго-долго, в каком-то блаженном оцепенении, смотрел на отлитый в металле текст, впервые со всей очевидностью чувствуя, что я наконец-то стал автором книги, то есть как бы впервые и сам появился на свет…
2017 г.
Дом
I
Первый дом? Уж не этот ли: мне года три, я в постели – и, согнув ноги углом, натягиваю одеяло между коленями и головой? И тотчас внутри, под шатром одеяла, возникает особенный мир: таинственный, сумрачный, тёплый, уютный. Всё непонятное, даже враждебное – всё осталось снаружи; здесь же, в уюте и сумраке – только ты сам и твоя сокровенная жизнь…
Не в этом ли и состоит смысл жилища: отгородиться от внешнего мира, столь часто чуждого и равнодушного, и создать собственный мир – тот, в котором ты сможешь не просто согреться или отдохнуть, но сможешь стать самим собой? Поэтому, строя дом – создавая границу меж внешним и внутренним, – каждый, в сущности, строит себя.
Но вернёмся под одеяло, в тот первый дом, который был в жизни каждого. Замечаете, как в нём тепло? А ведь единственной печкой, которая обогревает нас, служим мы сами: наши сердце и лёгкие, наша горячая кровь согревают пространство нашего первожилища. И если, бывает, рука иль нога нечаянно выпросталась наружу, мы спешим скорей спрятать её, да ещё поплотней подоткнуть одеяло, чтоб холод наружного мира не похищал драгоценное внутреннее тепло. И чем холоднее снаружи, тем лучше, уютней бывало внутри. Помните, в том полумраке под складками, что провисали меж лбом и коленями и порой осторожно касались лица, там даже пространство и время были иными? Точнее сказать, их – пространства и времени – не было вовсе: они словно ещё не возникли и не отделились одно от другого. Наверное, нечто подобное было в материнской утробе: и сонный покой защищённости, и отсутствие времени и пространства, и бесконечное чувство доверия тому тёплому сумраку, что нас окружал и хранил. По-настоящему это и был наш первый дом; а все те дома, что нам суждено будет строить и обживать в течение будущей жизни, окажутся лишь его несовершенными и приблизительными подобиями. Но кто помнит свою внутриутробную жизнь? А вот гнёздышко под шатром одеяла памятно и знакомо любому; если же кто-то и подзабыл, как в нём уютно жилось, так ведь нетрудно и снова построить его.
Вот только, скорее всего, долго вы в этом жилище не пролежите: какая-то дрожь беспокойства вас будет выталкивать в мир. И сложно понять, где источник тоски и тревоги, что понуждает нас выбираться из-под одеяла? То ли это томится сама наша жизнь, чей избыток не помещается в тесном и сумрачном коконе? То ли смутная эта тоска и стремленье вовне есть звучащий в душе отголосок приказа, который услышал наш предок Адам, когда он, со своей непутёвой подругой, был изгнан из рая? Или безотчётная эта тревога, порой почти страх, что нас заставляет, отбросив покров одеяла, открыть себя миру, вернуться в него, есть предчувствие будущей с этим миром разлуки? И шатёр одеяла, который, с одной стороны, напоминает о самом первом жилище – о материнской утробе, – он же пророчит и о жилище последнем: о домовине?
Дом из песка, наверное, тоже был в жизни у каждого: уж если не в собственном детстве, так в той песочнице, где увлечённо возились дети иль внуки, или на морском берегу, где мы наблюдали за играми детворы, возводящей песчаные замки.
Солнце было раскалено добела, море лениво накатывало и отступало от берега, пляжный гомон был сонно-однообразен, его нарушали лишь резкие крики разносчиков пива и пахлавы, и ты всегда удивлялся азарту и живости тех загорелых детей, которые невзирая на пекло трудились на узкой полоске меж морем и сушей. Да что дети, если порою и взрослые, неожиданно для самих себя впавшие в детство, могли к ним присоединиться – и ползать на четвереньках, и загребать песок, и лепить башенки, ровики, стены, а потом вдруг хватать ведёрко и бежать с ним к воде, чтоб скорей увлажнить быстро сохнущий замок. Но всё же дети в тех играх обычно играли заглавную роль: они указывали родителям, где копать ров, где ставить башню и где проделывать замковые ворота. Словно именно дети, которые ближе нас к раю и сказке, лучше помнят и знают, какими должны быть сказочные дома.
Но дома из песка – всего лишь дома из песка. Хорошо, если ты ушёл с пляжа раньше строителей замка, если же нет – тебе, скорее всего, предстоит стать свидетелем его гибели. И вовсе не солнце, не ветер, не море разрушат его; нет, всё будет куда прозаичнее и беспощадней. Откуда-нибудь возникает ватага безумных подростков. Поразительно, но они возникают всегда и везде, где есть что-то хрупкое и беззащитное, словно эти подростки и существуют лишь для того, чтоб нести разрушение. Индусы сказали бы: это слуги Шивы, беспощадного и смертоносного божества.