Я скольжу вдоль стены к двери, чтобы тоже их услышать. Теперь, когда дело сделано, к непринужденному разговору присоединяется Захария.
Я прижимаю семя к указательному пальцу и подношу к губам. Дую. Ворсистый конец взъерошивается, но прилипает.
– Элишева? – зовет мать.
По двору слышится шарканье быстрых ног, приглушенный топот сандалий по каменной лестнице наверх.
– Шева? – зовет она меня.
Я дую на палец. Ворсистое семя остается.
– Куда подевалась эта девчонка? – спрашивает мать Бейлу.
– А что, ее нет? – переспрашивает Бейла, выигрывая время, пока я убегаю через парадные ворота и вхожу через конюшни, создавая впечатление, что мать потеряла меня во время прогулки.
Я прячу семя под поясом, обвивающим тунику. Пусть остается, если хочет.
После ужина я рано ложусь в постель. Словно сырые простыни, кожу обволакивает влажный вечерний воздух. За деревней в предгорьях резвятся шакалы. Трава отдыхает, ее нити серебрятся в лунном свете. В деревне читают молитвы на ночь. Перелетные семена одуванчика накрывают землю. Одни заблудились в кустах, другие застряли между камнями или приземлились на тропинки и затоптаны.
Я выдергиваю из пояса семя одуванчика. Тело пронизывают незнакомые ощущения. Пусть другие семена падут, где угодно. Мое семечко меня нашло.
Может, наш ребенок появится в первый же год. Может, даже мальчик.
Глава 4. Флоренция, 1503 год
Я бегу по Виа-делле-Оке и Виа-Сан-Микеле, злые слезы слепят мне глаза. Сколько раз я в ярости убегала от мамы? От ее взгляда: что я делаю на этой земле? Она всегда смотрела на меня так, словно мое присутствие ей было невыносимо. Как больно может ранить взгляд. Он словно иссушает. Будто я разрушила жизнь матери.
Прошло пять лет с тех пор, как уехала Зия Лючия, а я все вспоминаю, как мы шли по улице и Лючия держала меня за руку. В письмах я рассказываю ей о мраморных и бронзовых статуях в нишах церкви Орсанмикеле и о том, как их, словно обнаженных преступников, везли по площади, где в день отъезда Лючии заживо сгорел Савонарола. Хотя Лючии нет рядом, она помогает мне найти свое место в этом мире. Мире за стенами Флоренции.
Улицы кишат торговцами, мои ужасные туфли скользят и лязгают, когда я уворачиваюсь от тележек с молоком и протискиваюсь между уличными пекарями, продающими хлеб. Я тяжело дышу всей грудью, а плечи дрожат от холода и горят от стыда. На мне лишь простая льняная гамурра – плащ остался висеть на крючке. С гор дует ледяной ветер, но не охлаждает правую руку, пылающую желанием дать матери пощечину.
Башня Пальяцца возвышается над соседней церковью Сан-Микеле-алле-Тромбе, посвященной Святому Михаилу и названной в честь городских трубачей, которые когда-то здесь жили. Но сегодня фанфар нет, я несусь через площадь и изо всех сил толкаю двери. Они распахиваются, я вдыхаю запахи церкви – олифы и ладана. Синьора Оттолини шаркает к алтарю, окутывая меня ароматами фиалок и жасмина.
Мне стыдно входить в церковь в таком виде: во мне кипят злость и ненависть, я задыхаюсь и потею. Совершенно бесстыжая девица, на которую сетует мать, я стараюсь не смотреть на алтарь, священный символ гробницы Христа, и не поднимаю глаз от туфель.
– А ну-ка, долой детские тапочки! – заявил отец, демонстрируя туфли на каблуках, которые обменял на вино у венецианского лудильщика. – Где твоя благодарность?
– Mille grazie, Babbo[10].
Я беру туфли с самой лучезарной улыбкой, на которую способна.
Кожа местами порвалась, потерлась и сшита заново. Туфли слишком широкие, слишком длинные для моих узких ступней. Без сомнения, из обносков богачей.
– Подольше послужат, – замечает мать.
Как и это старое платье, до которого мне еще расти и расти. Я утираю глаза изъеденными молью манжетами и борюсь с ураганом мыслей.
– Можно ей написать? – спросила я у мамы, когда прошло несколько месяцев, а Лючия не вернулась.
На моих листах теперь не остается пятен от левой руки.
– Запретить писать я не могу, – неохотно ответила она.
Мама умеет писать по-тоскански и немного знает латынь, читает, как любая монахиня. Училась у прабабушки, которая, по слухам, посещала больницы и монастыри и давала уроки девочкам, брошенным родителями, потому что те хотели сыновей.
Папа пренебрежительно относится ко всему, что не приносит денег.
– Чтение – пустая трата времени. Все хранится здесь. – Он стучит согнутым пальцем по виску. – Все, что мне нужно знать, я держу в голове. Все, что хочу кому-то сказать, говорю в лицо.
И никогда не признается, что не умеет читать.
Первого числа каждого месяца я пишу письма Лючии. И каждый месяц мама прячет письмо в карман фартука. Я давно перестала спрашивать, нельзя ли навестить Лючию или где она живет, чтобы не сердить маму.
– Ты заштопала одежду? – спросила утром мама.
Фартук уже испачкался сажей от вычищенных очагов и забрызгался содержимым ночных горшков, которые я отнесла к реке. Теперь я встаю на час раньше. Я подросла и каждое утро, закончив домашние дела, иду в квартал Драго заполнять полки в таверне, помогая отцу.
– На носках тройные швы.
Я протягиваю ей чулки, обеспокоенно смотрю на ее оцепеневшие плечи, ссутулившуюся над хлебной бадьей фигуру. И передаю последнее письмо для Лючии.
Она кладет чулки с выстиранными рубашками отца и письмо на лавку возле разделочной доски для теста.
– Синьору Белли нужно заплатить за аренду.
И, отвязав мешочек с монетами, висевший на поясе, кладет его на стол.
– Sì, Mamma[11], – не двигаясь, говорю я.
И не ухожу, пока она не положит письмо в карман фартука.
– В этом месяце ребенку Лючии исполнится шесть лет. Я написала ей стихи.
– За аренду надо заплатить сегодня, – говорит мать, бросая в кипящую кастрюлю нарезанные луковицы чертальдо, от шелухи которых покраснели пальцы.
– Хочу удостовериться, что она получит письмо.
– Так отправь сама.
С раскрасневшимся от пара лицом мать отстраняется от кастрюли.
– Только и слышу: Лючия, Лючия. Всегда Лючия. Хочешь жить с ней? Так иди. Я не держу.
Она хватает письмо со стола и протягивает мне.
– Ну давай, возьми!
Я забираю у нее письмо и смаргиваю слезы. Она рывком открывает буфет, роется за горшками и вытаскивает маленькую дубовую кубышку.
– Заодно прихвати и остальные.
Она сбрасывает крышку и вытряхивает из кубышки все мои письма до единого. Аккуратно сложенные странички скользят по старой деревянной лавке, кувыркаются и рассеиваются, падают на пол справа и слева. Кубышка с грохотом перекатывается у нас под ногами. Я бросаюсь подбирать письма и кубышку: если послышатся тяжелые шаги отца, несдобровать обеим. Пачкаю колени и слышу над собой тяжелое дыхание матери.
Когда я встаю, мать согнута пополам, как сломанная ветка, и ее руки в хлебном тесте. Я беру их в свои, ощущаю дрожь и влажность. Кажется, что она сейчас упадет в обморок. Высвободив руки, она зажмуривается и говорит:
– Она прекрасно знает, где ты живешь. А хоть раз тебе написала?
– У нее ребенок. Ей не до меня, – хрипло и кротко отвечаю я.
Мамины глаза темнеют, как камни на дне колодца.
– Она не нуждается в твоих глупых письмах. Ей нет до тебя дела. И не будет никогда.
– Ты ее плохо знаешь, – кричу я. – Ревнуешь. Ты наверняка бросила ее письма в огонь!
И, сгорая от вины и ярости, убегаю в церковь, пока не подняла на мать руку.
В церкви Святого Михаила я стыдливо смотрю на несуразные туфли, приглушаю большим рукавом плач. Опускаю руку в купель. Прикасаюсь пальцами ко лбу, груди, левому плечу, правому плечу. Воды много, и она капает со лба на нос.
Даже не глядя, знаю, что вдовствующие старушки, синьора Оттолини и синьора Баролли, преклонили колени на широких каменных ступенях у алтаря. Синьора Оттолини на третьей ступеньке, а синьора Баролли на первой. Никаких шерстяных подушечек под коленями: говорят, страдания способствуют искуплению грехов. Глухо стучат четки, старушки шепчут Ave Maria.