– И мать не обвиняй, – продолжает Лючия, поднося к моим волосам расческу.
– В чем?
Я замираю от стыда, что не понимаю.
– В том, в чем тебе захочется ее обвинить, – отвечает она, в последний раз наполняя комнату теплым смехом.
По мостовой бьют копыта. Лючия уезжает. Я изо всех сил машу ей вслед, а мама выпрямляется, скрестив на груди руки и сжав кулаки. Лючия не оглядывается.
– Зия Лючия говорит, что я буду тетей ее ребенку, – говорю я, понимая, что надо промолчать и притвориться, что не знаю, почему она уезжает.
– Тетей? Невозможно, – сомневается мать. – Вы от силы кузены.
С площади Синьории раздаются одобрительные возгласы. Babbo там. Он вышел из дома трезвым, взволнованным, собирался зазывать толпу в таверну. Сегодня впервые за год, а то и больше она останется открытой после заката.
– Может, будет открыта всю ночь, – объявил он, уходя.
Тлеющие угольки взмывают к небу. Обугленные кости Савонаролы выуживают из пепла и бросают в Арно. Толпа марширует и ревет.
Я скучаю по Лючии, по ароматам шиповника, белого мускуса и едкому хвойному запаху, который я теперь знаю как льняное семя, используемое, чтобы подавить вонь горящей плоти. По глазам, обращенным ко мне, так непохожим на мамины, ярким, как рассвет на реке на фоне черного от пепла неба.
На следующее утро на кухне мама бьет меня по пальцам.
– Тесто для хлеба пересолила! Где у тебя мозги? Под подушкой?
Даже когда каждое утро я делаю одно и то же, сколько себя помню, все не так да не этак.
– Оставляй больше жира на свинине! Неужели нельзя очистить айву, не выбрасывая мякоть?
Она снова бьет меня по рукам.
– Руки не оттуда растут, да в облаках витаешь. Тебе место на ферме, а не на кухне.
Она выхватывает у меня из руки нож.
– А Зия Лючия говорит, что я умная! Мне бы такую маму!
– Пошла вон! – говорит мама, показывая ножом на дверь.
Я выбегаю из кухни, скользя башмаками по неровному тротуару. Лючии давно нет, городские ворота за ней закрылись.
В церкви Сан-Микеле-алле-Тромбе я молюсь на ступенях алтаря, пока от холодного мрамора не начинают ныть колени.
– За что она меня так ненавидит? – спрашиваю я Господа и Деву Марию.
Может, за то, что знает: скоро уеду и я. Брошу прокопченные стены кухни, въевшиеся в штукатурку запахи. Брошу таверну, похожую на пещеру, где в каждом углу таятся тени.
Глава 3. Хеврон, 41 год до н.э.
Объявление о моем предполагаемом браке с Захарией из рода Авия приходит в тот же день, когда Иудея содрогается от известия о другой пугающей помолвке: последняя царевна Хасмонеев, Мариамна, обещана правителю Ироду. Но моя помолвка не такая, как у нее, ведь я выбрала мужа задолго до того, как его для меня предназначили.
Над Хевроном собирается гроза, полыхают молнии. В пасмурном свете ярко белеют известняковые холмы. Imma[7] поднимает голову и бормочет молитву. Мать всегда хмурится, когда просит благословения. У нее в руках деревянный поднос, на котором инжир в меду и кувшин с пряным вином. Пока она идет через открытый двор в дальнюю комнату, где собрались мужчины, я крадусь по каменной лестнице из нашей спальни и выбираюсь через конюшни. В стойлах блеют козы, мычат и фыркают коровы. Мать подумает, что они боятся грозы. Одна, две жирные капли падают в пыль. В сгущающемся воздухе от каменных стен пахнет мокрым песком. Виноградники ждут дождя, мужчины с мотыгами на плечах с надеждой смотрят в небо. Но буря сухая, только молнии и гром.
Я плотнее закутываю голову мафорией, подтягиваю тунику до колен и бегу вверх по склону горы. Добежав до вершины, воздеваю руки к небесам, сильный ветер развевает тунику, ткань хлопает по телу, и я содрогаюсь от волнения, что стою на вершине одна, а в это время мужчины сидят кружком, черпают лепешками нут и оливковое масло, оживленное сумахом. Потягивают вино и решают мою судьбу.
Наш с Захарией свадебный пир будет не столь роскошным, как у принцессы Мариамны. Там столы прогнутся под амфорами с вином, рыбой, фаршированной изюмом, там подадут и жареного теленка с пузырящейся, намазанной маслом кожей. Поговаривают, что этот брак защитит царский род Хасмонеев, но до сих пор Ирод не щадил никого. От мысли о том, как его огромная тень нависает над принцессой, у меня щемит сердце. Сколько древнейших родов прервал его меч. Успокаивает одно: если мой муж будет ждать двенадцать месяцев, чтобы взять меня в жены, то Ироду придется ждать дольше. Принцесса достигнет совершеннолетия лишь через шестьдесят месяцев. Я молюсь, чтобы будущий муж не лишил ее того, чего хочет, раньше, чем получит на то право.
Над деревьями Хеврона, дубами и теревинфами, сверкают зарницы. Не этих ли деревьев касался Авраам? И рубил Sh’lomo[8]? Трепетали ли от радости их листья, услышав звук арфы Давида? Я думаю об этом, глядя, как качаются деревья, упруго сгибая огромные стволы. Из них делают повозки и лодки – на что только не идет крепкая древесина, где только не используется, но сейчас она гнется и шатается, почти касаясь ветвями земли, уступая грозе.
Imma не велит мне называть это чудом. Подобные слова подрывают помыслы Владыки мира, который создал все очень продуманно, с определенной целью. Но зрелище настолько трогательно, что других слов я не нахожу.
– Упрямее египтянки, – проворчала мать, когда я однажды рассказала соседу о тайных походах в грозу. – Ни капли уважения, только позоришь меня.
Abba[9] старался ее успокоить.
– Девочка любознательная, независимая, – защищал меня он. – Ну и умная.
– И этот ум огрызнется, когда надо будет поклониться, – отрезала мать.
В тот же день abba позвал меня погулять, хотя imma бурчала и возмущалась, что жернова сами пшеницу не перемелют. Мать мы с собой не взяли. Мы поднимались по склонам гор и холмов, шагали через равнины и рощицы, пока не достигли деревьев, с которых каскадами ниспадали гроздья красных плодов.
– Обычно смоковница чувствует себя как дома на южных прибрежных равнинах, – заметил отец, сорвав лист и выдавив из него млечный сок. – А эту редкостную рощицу поддерживает теплый местный климат и грунтовые воды.
Он похлопал ладонью по толстому стволу, сорвал спелый инжир и предложил его мне.
– Редкая и вроде бы неуместная вещь, Элишева, часто оказывается сокровищем.
На небе сине-белые всполохи. На отдаленном хребте от удара молнии взрывается дерево, и я изо всех сил молюсь о скрытой гибкости растений, дабы и я, выйдя замуж, нашла в себе благодать преклоняться, изгибаться и повиноваться ветру. Мать предпочитает приводить в пример воду. Не ветер и лес.
Однажды мы два дня шли по пустыне к скалам Эйн-Геди. Отец настаивал, что нужно навестить больного дядю, который в надежде на излечение пересек пустыню и дошел до Соленого моря.
– Смотри, как вода уступает земле.
Мать тонким пальцем указывает на зубчатую белую кайму берега с толстыми корками морской соли.
Ей хотелось, чтобы я восхищалась водой, словно великой поэмой о силе и гибкости. Но меня больше интересовали горы по ту сторону моря, отражавшиеся в перевернутом виде в непотревоженной глади.
На вершине хребта волосы в заряженном воздухе встают дыбом. Деревья кружатся и раскачиваются, как танцующие девушки Силома под дудки и тимпаны.
Вокруг меня порхают облака семян одуванчика, дикого растения с горьковатыми листьями, желтые цветы которого ковром укрывают землю, приводя в бешенство сражающихся с ним работников.
Угодить Владыке мира можно, лишь не допуская сорняки в виноградники. Если лето теплее и суше, чем обычно, яркие лепестки сворачиваются за ночь, как сложенные в молитве пальцы, чашелистики отгибаются, и на свободу вырывается пушистая головка семени. Я кружусь среди порхающих семян, их мягкие кончики путаются у меня в волосах.