– Не лезь не в свое дело. Не накликай беды.
Я опускаю глаза, не в силах вынести допрос.
– Allora![4] А ей нравится другой! – восклицает Лючия.
– У падре гостит юный племянник, – поясняет мать. – Она думает, я слепая и не замечаю ее сумасшедшей страсти.
Я сжимаюсь, когда мама открывает то, что, мне казалось, никто не видит.
– Кто он, этот племянник? – спрашивает Лючия, уперев руки в бока.
– Его зовут Эудженио, – отвечает за меня мама. – И она его не интересует.
Ее замечания, как всегда, поражают, как острый камень в сердце.
– Если бы мы надеялись на внимание таких Эудженио, то умерли бы целомудренными, как Мадонна.
Еще один взрыв смеха. С карниза взлетают голуби.
Клубится рой переливающихся снежинок. Лючия разводит руки в стороны и кружится, снежинки целуют ей лицо, теряются в темных локонах.
– Летом пой, зимой танцуй! – восклицает Лючия.
Я дрожу под тонким плащом, и она притягивает меня к себе, растирает спину, шепчет на ухо:
– Хочешь увидеть красоту снежинки – выходи на мороз.
* * *
На площади Санта-Мария-Новелла мы восхищаемся великолепным фасадом церкви. Когда-то непримечательный, теперь он сверкает замысловатыми узорами из ярких квадратов, розеток и завитков на зеленом и белом мраморе.
– Леон Баттиста Альберти – мастер пропорциональности, – произносит Лючия, как будто я должна запомнить. – Видите, длина основания равна высоте?
Она отмечает линии фасада пальцем.
– А завитки – уловка, чтобы отвлечь от диспропорций.
Даже мама в восторге.
Облака отступают, и на фасад падает солнечный свет; от белизны мрамора и блеска свежего снега мы щуримся.
– Что такое белый цвет? – спрашиваю я, и у меня в голове вспыхивает необычная искра.
– Дурацкий вопрос для девочки, – говорит мама.
– А если бы спросил мальчишка, то умный? – улыбается Лючия.
– К чему вообще такие вопросы? – хмурится мама. – Еды на столе от них не прибавится.
– Для художника вполне подходящий, – возражает Лючия. – Когда дело касается живописи, понимать значение белого важно. Он заряжает холст энергией и либо вдохновляет, либо портит. Начало определяет результат!
Мама фыркает.
– Тебе что, не нравится, что дочь способна мыслить? – спрашивает Лючия и добавляет, толкая мать локтем: – Вряд ли разум достался ей от отца.
И хотя мать прикрывает рот платочком, я вижу, как она расплывается в улыбке.
По дороге домой даже мама будто восстановила силы, возможно полагая, что Babbo уже ушел в таверну. Мы втроем идем рука об руку, обсуждая лучший рецепт кантуччи, сладкого печенья с орехами, которое едят, макая в вино. «Пекла бы его дважды в день!» «Или один раз подольше и быстро остудила!»
Внизу тишина. Мы поднимаемся по лестнице в кухню, открываем дверь, и нас обдает теплым воздухом.
Отец сидит за столом с салфеткой на шее, зажав в кулаках ложки, и ждет обещанного пирога.
– Тут только свиней кормить, – говорит он, проводя кулаком по муке, левый глаз у него закрыт, и это значит, что он уже пьян.
Руки и ноги у меня немеют, и я вижу, как углубляются на лице матери морщины.
Я выхожу вперед, загораживая мать.
– Ci penso io. Я сама разберусь.
Отец вскакивает и бросает деревянные ложки. Они ломаются и падают со стола на пол.
– И всего-то попросил яблочного пирога.
Он поднимает стул и запускает им в стену. Стул с треском раскалывается, ножка летит назад, и отец хватает ее и бросает в огонь.
Раньше я гордилась, когда другие говорили, какой сильный у меня отец. Как он боролся с вепрем, оставившим ему на бицепсе рваный шрам.
Мать отшатывается от стола. Лючия наклоняется к сумке, вытаскивает горшочек и сует мне в руки.
– Babbo!
Я говорю громко и смело, преодолевая страх.
– Сюрприз хочешь?
Сдерживая дрожь в руках, я протягиваю ему горшочек.
Отец поворачивается ко мне и смотрит мутными глазами. Он осторожно берет горшочек, будто птаху.
– Что это, джем?
Он продавливает вощеную бумагу и сует внутрь палец, проталкивая его потом сквозь влажные губы.
– О боже, да это мед.
– Не просто мед, – говорит Лючия. – А мед из Умбрии.
– Ну конечно! – соглашается он, не обращая внимания на Лючию и глядя на меня, будто решая загадку. – Хороший сюрприз, mia pulcina!
«Цыпленок». Так он меня называет, когда я его удивляю. А не слышала я прозвища с тех пор, как с невыносимой болью в сердце принесла домой три утиных яйца. Уж как птица била меня крыльями и отчаянно кричала.
– Ну хоть ты умеешь мне угодить, – говорит он.
Облегчение сменяется стыдом, потому что каждый комплимент мне – это укор матери. Когда он наконец тащится в таверну, мы, не говоря ни слова, прибираем кухню.
* * *
В старой бабушкиной комнате я расчесываю Лючии волосы, а она быстро и уверенно рисует углем. От бушующего камина поднимаются в небо черные чешуйки.
– «Темноволосая Венера», – говорит она, показывая мне изображение, где она нарисовала меня с кистью в руке. – Bella, si?[5]
Портрет подробный, словно я смотрюсь в зеркало. Хотя вижу лишь неприглядную правду, которую выдают мои обгрызенные ногти.
– А это что?
Я указываю на отметку внизу рисунка. Небольшой треугольник, вершиной вниз, с закручивающимися листьями по бокам.
– Подпись, – объясняет Лючия. – Рисуя этот знак, я обещаю, что больше не буду дорисовывать или что-то менять. Художник вечно не знает, когда остановиться.
Порыв ветра через открытое окно гасит свечи, пепел с улицы засыпает бабушкину постель. Лючия вскакивает и закрывает створки. Я бросаюсь к постели, чтобы убрать попавшие горячие угольки, не то займется пожар.
– Савонарола поплатится, – говорит Лючия, закрывая задвижки. – Это Флоренция! Верность переменчива, как рыба в реке.
Она снимает с шеи цепочку, на конце которой миниатюрная фляжка из стекла и эмали, и откручивает пробку. Комната наполняется ароматом цветов шиповника.
– И что нам беспокоиться о сожженных шелках? – пожимает плечами она. – Когда у нас тут розы.
Пятнадцать месяцев спустя за Лючией приезжает карета. В черных тучах над головой парят стрижи, и летнее солнце стоит высоко над Флоренцией. На площади Синьории рабочие строят новый костер.
Карета увезет Лючию за стены Флоренции, а на костре сгорит до костей преданный суду еретик Савонарола. Мне сказали, что Лючия больна и что монах задохнется от дыма, прежде чем почувствует боль. И то и другое, конечно, ложь.
В бабушкиной комнате на табурете сидит Лючия. Я в последний раз расчесываю ей волосы, пока ее ловкая рука рисует женщину, баюкающую птенца. Рыхлые и мягкие перья нарисованы аккуратно и точно.
Лючия поворачивается ко мне.
– Продолжай задавать вопросы, – говорит она, и между ее бровями проступает бороздка. – Что представляет собой белый цвет? Такая загадка! Открытия совершаются только в том случае, если ты осмелишься задавать вопросы.
– Я знаю, что ты не больна, – говорю я смело, как научилась у нее.
Я вижу, как округлился у нее под тонкой ночной рубашкой живот.
– Не больна, но скорее слишком стара. – Она проводит рукой по животу. – Для этого старовата.
Меня возмущает меланхолия в голосе. Вылитая моя мать, а не Зия Лючия.
– Святая Елизавета была старой, когда родила Иоанна, – вспоминаю я историю рождения покровителя Флоренции.
Его мать была стара, а отец и того древней.
Лючия обводит рукой мое лицо.
– Piccolo bambino[6], познакомься с Зией Пульчиной.
Она берет меня за руку и прижимает ее к животу.
Я лопаюсь от гордости при мысли, что стану тетей. И мы обе взвизгиваем от восторга, чувствуя сильный толчок мне в ладонь.