Успокаиваясь, я рассматриваю узор на узких полосах серого песчаника, разделяющих терракотовые плитки. Синьора Оттолини уронила носовой платок. Я скольжу подошвами по плитке, чтобы не стучать каблуками, и его подбираю. Платок оторочен тонким кружевом, от которого исходит тонкий аромат гвоздики. Я складываю платочек, поднимаю голову.
И вижу картину.
Зажимаю рот ладонью, но с губ слетает восхищенный возглас.
Сгорбленная синьора Оттолини, стоя на коленях, вытягивает шею и косится в мою сторону, скривив верхнюю губу. Мне хочется в раскаянии опустить глаза и показать, что я уважаю тихие молитвы, но картина полностью поглощает внимание.
На ней две женщины, изображенные во весь рост. Парят над алтарем в одеждах из блестящей зелени и золота, которые сияют от приглушенного света из высоких окон. Я мгновенно их узнаю: слева – неуверенная и задумчивая Дева Мария, справа с любовью приветствует юную кузину Святая Елизавета. Женщины делятся новостями о том, что обе станут матерями.
Я не в силах сдержать восторженный вздох. Синьора Оттолини шипит в мою сторону: «Silenzio»[12]. Я машу ей платком, она машинально проверяет рукав, ничего не найдя. Взволнованно цокая языком, подает знак, чтобы я принесла платок.
Я иду к ступеням алтаря, не обращая внимания на неудобную обувь. Не спускаю глаз с Елизаветы и Марии, словно направляюсь к ним. Затаив дыхание от нежности, написанной на лице Елизаветы. Мягкости. Взгляда женщины, нежно любящей молодую спутницу. Так смотрела на меня Лючия. Так никогда не смотрит мать.
Меня охватывает чувство невесомости, душевного подъема и всепрощения. Для меня чудо не Христос и не Креститель, а эта молчаливая уверенность, передаваемая Марии Елизаветой. Открытое признание и завет: «Ti vedo. Понимаю тебя».
– Primavera, – говорила монахиня, сестра Маргерита, обещая, что картина появится весной.
Заказанный Гильдией портных большой алтарь для церкви Сан-Микеле-алле-Тромбе стал предметом сплетен и домыслов. Но времена года сменялись, а картины все не было.
– Говорят, художник пустился во все тяжкие, «рыбок» щупает, – подмигнул моей насторожившейся матери Лучано Манетти. Я живо представила: река, художник на коленях хватает рыбу, которая выскальзывает у него из пальцев. Странное занятие.
– А скоро прибудет картина? – спросила я.
– Когда художник протрезвеет, – ответил Лучано.
И вот она здесь. Словно так было всегда.
Меня охватывает прилив благодарности к невероятному художнику, который, видимо, с трудом удерживался от пьянок и щупал рыбок, но все-таки закончил картину.
Я передаю пожилой даме носовой платок и опускаюсь на колени позади нее, не сводя глаз со Святой Елизаветы.
Синьора Оттолини, тяжело дыша, поднимается, слышится приглушенный стук колена о камень, когда она наклоняется к алтарю и теряет равновесие. Синьора Баролли тихонько похрапывает, свесив на грудь голову, а синьора Оттолини, шаркая ногами, осторожно ее будит. Рука об руку они пересекают зал. Дойти до выхода для них – целое путешествие. И только снаружи начинают привычно сплетничать. Двери церкви – граница между святым и повседневным.
Я жду, когда их голоса стихнут, потом сбрасываю туфли и неслышно поднимаюсь к алтарю. Скоро, погромыхивая ключами, появится пономарь, и я хочу поближе рассмотреть картину. В мыслях слышу недовольный шепот мамы. Но босиком я передвигаюсь довольно быстро и, когда пономарь придет, успею спуститься по ступенькам, прежде чем он выйдет из ризницы.
Картина над алтарем великолепна. Передо мной запечатленный момент встречи двух женщин, связь, которую уловил художник, – невнятная история, которую бубнили в проповедях, творится здесь как наяву.
Две женщины близко наклоняются друг к другу, я словно чувствую запах их кожи, тепло их дыхания, смешивающиеся в безмолвном обмене новостями. Сколько раз я молилась Деве Марии, просила помощи и совета. Прощения. Но теперь решимость Святой Елизаветы заставляет вспомнить о силе. Она наклоняется к Марии лицом к лицу, почти касаясь кончиком носа, ее взгляд прикован к настороженной юной кузине.
Над их головами нет нимбов, как будто художник хотел подчеркнуть, что они были обыкновенными женщинами, а титулы Святой и Богородицы появились лишь много лет спустя и после их кончины. На этой встрече они просто Елизавета и Мария. Мария – совсем юная, моя ровесница. Елизавета старше моей матери, по возрасту ближе к Лючии. Две живые женщины, которые беспокоились и боялись, голодали и изнывали от жажды, проливали слезы и делились тайнами, тосковали, страдали.
На фоне платьев вижу, как Елизавета сжимает правой рукой левую руку Марии. Моя ладонь пульсирует, словно Елизавета держит за руку меня. Как бы я хотела оказаться на месте Марии, как мне не хватает тепла, исходящего от Елизаветы.
– Значит, тебе нравится?
Я поворачиваюсь на босых ногах. Человек, который это сказал, стоит в церкви. Из-под шляпы торчат во все стороны темные пружинистые кудри. С плеч косо свисает выцветший mantello[13], на ногах мятые короткие штаны. В руке болтаются мои туфли.
Я перевожу взгляд со своих позорных босых ног на туфли и снова на ноги, пытаюсь разглядеть его лицо, но прежде, чем нахожу ответ, он идет ко мне. От смущения так бы и провалилась сквозь землю.
– Sì o no?[14] – грозно вопрошает он.
Я бормочу: «Да».
Он уже не сердится. И встает перед картиной рядом со мной, наклоняя голову влево и вправо. Сгусток свежей краски на ботинке оставляет красное пятно на плитке.
– Allora! Il bianco! Белый!
Он хмуро глядит на картину. Помимо смутных облаков на нарисованном небе я вижу только белую накидку Елизаветы.
Он поворачивается ко мне, и я поражаюсь пронзительной синеве его глаз. Но лицо сбивает с толку. Ангельские припухшие губы и высокие скулы могли бы привлекать внимание, но вместе они придают лицу мятежное выражение.
– Не хватает блеска! – говорит он, трогая пальцем ямку на подбородке.
Он кладет руку мне на плечо и поворачивает лицом к восточной стене церкви. Я смотрю на него, впитывая каждую подробность. Грязная одежда. Пожелтевшие кутикулы, ногти в грязно-серой мастике. Тонкие волоски на мочках ушей, кислый запах пота, когда он поднимает руку. Он вытаскивает из-под камзола грязную рваную тряпку и вытирает лоб – воздух наполняется запахом льняного семени. Запахом Лючии, от которого чаще бьется сердце.
Убрав руку с плеча, он указывает на маленькое арочное окошко высоко в стене. Молочно-белое стекло сияет под лучами утреннего солнца, и художник раскрывает ладонь, словно хочет поймать свет.
– Видишь его? Quel bianco? Тот белый цвет?
– Sì, – отвечаю я, хотя вряд ли вижу вообще.
– Алебастр улавливает и пропускает свет, поэтому он сверкает.
Он возвращается к картине.
– Как же это передать? Того, что у природы получается с легкостью, мы добиваемся неимоверными мучениями.
Он вырывается из задумчивости, внезапно разозлившись.
– Леонардо говорит об утонченности. Микеланджело о смелости! Будто искусство или то, или другое.
Он усмехается и издает горловой звук, будто хочет сплюнуть. Мне хочется отшатнуться от запаха его дыхания.
– Какими тайнами они делятся, Елизавета и Мария?
Он смотрит на меня диким взглядом. Мои туфли свисают у него с руки.
– Allora! Они провели вместе целых три месяца. О чем можно столько болтать? Мужчина за всю жизнь столько не наговорит.
Он впервые смеется, и я вижу, что он не стар. Я зачарована его вопросом, но молчу.
– Синьор Альбертинелли!
Из ризницы к алтарю, позвякивая связкой ключей, выходит не пономарь, а сам падре Ренцо.
Мужчина, который, как выяснилось, художник по имени Альбертинелли, роняет мои туфли на пол. Я сую в них ноги. В них я чувствую себя еще более неловко и спотыкаюсь, не ступив и шагу. Мужчины обнимаются и радостно похлопывают друг друга по спине.