К этому спичу все отнеслись с большим пониманием, без нарочитых, как обычно, нареканий на суровую корабельную жизнь. Да и то сказать: отирание заводской стенки отнюдь не шло ни в какое сравнение с тяготами походных будней. Упоминание об особой обстановке вокруг крейсера и призыв к боевой готовности грели кровь.
Эриксон закрыл за собой дверь командирской каюты. Младший механик лейтенант Буянов отправился в машину — готовить ее к ходовым испытаниям. Член судового комитета мичман Соколов ушел на очередное заседание. А мы все остались в салоне, который заменял нам кают-компанию, закрытую на ремонт. Одни читали, другие — мой сосед по каюте мичман Красильников и мичман Бук — играли в “трик-трак”. Уют большой и доброй семьи, огражденной от всех невзгод мира толстой клепаной сталью, воцарился в салоне “Авроры”. Я присел в кресло у полупортика правого борта со свежим номером “Морского сборника”, но сквозь страницы я видел рассыпанные по подушке волосы Надин и заново переживал восторг своего нечаянного счастья…
В десятом часу вечера через салон в каюту командира прошел невысокий матрос, никого не спросясь и не сняв бескозырку. Одет был, впрочем, по форме.
— Кто это? — спросил я Красильникова.
— Предсудкома Белышев. Из машинной команды.
От этого явления повеяло мартовским Гельсингфорсом, и в душу закралась знобкая тревога.
Матрос пробыл в каюте командира довольно долго, вышли они вместе, вид у обоих был несколько обескураженный, у Эриксона — так даже растерянный. Свой разговор они продолжали на ходу.
— Если вы отказываетесь вести “Аврору”, — смущенно спрашивал Белышев, — может, кто из офицеров рискнет?
Эриксон, кажется, взял себя в руки и ответил твердо:
— Никто из офицеров этого сделать не сможет.
Еще не зная, куда и зачем надо вести “Аврору”, я мысленно с ним согласился. Большинству наших офицеров едва перевалило за двадцать. Эриксон, если не считать инженер-механика кавторанга Малышевича, самый старший из нас: ему только что стукнуло двадцать семь. Его выборное командирство началось у стенки завода, и он сам никогда никуда крейсер не водил. Ведь это же не шутка — ворочать огромный корабль, к тому же не в море, а в реке, посреди города. Да и потом, что за нужда? Тут меня осенило: немецкая эскадра прорвалась в Финский залив и теперь на всех парах мчит к Петрограду. Час-другой — и ее залпы накроют Адмиралтейство, Зимний, Исаакий, дом, где живет Надин. Не зря вещало женское сердце! И дурной пасьянс… Вот оно, возмездие от судьбы за нынешнее счастье! Ведь не дается же оно в руки так просто, без искупления, без потери. А что равноценное могу я потерять? Только жизнь.
Я припал к холодному толстому стеклу полупортика. Рядом с крейсером стоял замызганный буксир. На его корме лежали дрова, на огромных поленьях сидели кочегары, смолили цигарки. Они оживленно спорили и тыкали пальцами в противоположный берег Невы. Что там такое? Буксир загораживал вид из полупортика. К тому же стояла кромешная тьма, только отблески света, падавшего из наших иллюминаторов, дробились на черном лаке реки, вид которой рождал тоскливую мысль о том, как мерзко захлебываться в этой густой стылой воде. Нет-нет, это совершеннейший абсурд: немцы не могли так быстро и так неожиданно прорваться. Кронштадт, форты, береговые батареи… Мы бы слышали их залпы. Здесь что-то другое. Что?
В салон снова вошел Белышев, и не один — с двумя матросами при винтовках. На немой вопрос старшего офицера он сказал:
— Я вынужден поставить часовых для вашей же пользы. Не ручаюсь за команду, если она узнает, что командир отказался вести крейсер. — Он обернулся к часовым и громко приказал: — Никого в салон не пускать! Вы за них отвечаете.
Белышев вышел, и в салоне повисло тягостное молчание.
“Вон оно что… Вот так же начиналось и на «Павле», — мелькнула смятенная мысль. — Быть может, на клотике «Авроры» уже горит красный огонь — сигнал к расправе?”
Я сам видел, как в ту жуткую мартовскую ночь — с 3-го на 4-е — на всех кораблях, вмерзших в Гельсингфорсский рейд, вдруг стали загораться красные огни, будто одна мачта поджигала другую. Сначала линкор “Император Павел I”, затем “Андрей Первозванный”, “Слава”, “Громобой”, “Диана”… Мы на “Кунице” так и не поняли зловещего смысла этих огней, даже когда с “Императора Павла” понеслась в ночь беспорядочная винтовочная пальба. Под утро на судно прибежал по льду без фуражки младший минный офицер “Павла” лейтенант Гроздовский. Ошпаренной рукой он зажимал рану на шее, весь правый погон был залит кровью, разодранный на спине китель напоминал фалды фрака. Я проводил его к командиру. Доктора на судне не было, и офицеры “Куницы” принесли в кают-компанию все лекарства, у кого что было. Ожоги и рану промыли спиртом, забинтовали, нашелся лишний китель. У Гроздовского дергался рот, когда он рассказывал, как матросы подняли на штыки штурмана Ланге, как убивали кувалдой лейтенанта Совинского, как выкуривали офицеров, закрывшихся в каютах, горячим паром, просовывая шланги в разбитые иллюминаторы…
Я не мог понять этого кровавого разгула, вызванного только тем, что бразды дисциплины с отречением государя вдруг резко пали, и от этого опьянения вседозволенностью вспыхнуло массовое безумие, прокатившееся по кораблям волной насилия, убийств, порой совершенно ничем не оправданных…
Наверное, до конца жизни меня не покинет тот позорный животный утробный страх. Он не оставлял меня и на “Авроре”, хотя команда крейсера была весьма миролюбива; это тоскливое снедающее душу чувство то затихало, уходя вглубь, то вспыхивало при малейшем намеке на обострение событий, какой-либо пустяковой стычке или даже косом взгляде, брошенном кем-нибудь из строя или в кубрике.
Я тайно носил револьвер, рассчитывая дорого продать свою жизнь, если и на “Авроре” повторится то, что случилось на “Павле”. Когда спускаешься в палубы, так и ждешь от каждого встречного — оскорбит, ударит, пырнет, выстрелит. Вся команда кажется переодетыми пиратами. Любой матрос — зловеще загадочен.
О боже, как это унизительно, невыносимо — бояться собственных матросов! Ведь с ними идти в бой на общую смерть, и бояться их больше, чем немцев?!
О, Надин, я никогда не признаюсь тебе в этих постыдных страхах…
Едва матросы с винтовками встали у дверей салона, я вспомнил, что мой револьвер остался в ящике каютного секретера. Горько попеняв себе за беспечность, я тут же задался вопросом, весьма небезразличным для моей чести: а посмею ли я пойти и принести сюда револьвер? Во всяком случае, сразу же выяснится, действительно ли я такой трус, каким кажусь себе, или не все еще так безнадежно? Заодно откроется и что означают эти часовые — охрану или арест?
Я медленно встал из кресла и, стараясь быть как можно непринужденнее, подошел к дверям, при этом от меня не укрылось, что взгляды всего салона устремились в мою сторону. Часовой опирался на винтовку и безразлично смотрел поверх офицерских голов. Я сказал ему, что иду в каюту за книгой. Как ни старался я владеть голосом, все же фраза прозвучала заискивающе. Матрос не удостоил меня ответом. Вспыхнув от унижения, я двинулся дальше. Второй часовой стоял в коридоре. Он подтягивал ремень винтовки. Увидев меня, он вытянулся и молча пропустил.
Я зашел в каюту, засунул под брючный пояс револьвер, глянул в зеркало — не оттопыривается ли китель, затем снял с полки томик Джека Лондона и вернулся в салон.
Красильников ворчал, что он не понимает, что происходит:
— Кто командует крейсером — Эриксон или Белышев? Может быть, нам всем отправиться в кочегарку, а кочегары станут на мостик?!
— Дорогой мой, на этом шипе мы без году неделя. И нас-то в любом случае на мостик не позовут…
Я сунул ему “Мартина Идена”.
— Читай и укрепляй дух свой.
Красильников улыбнулся. Мне удалось довольно точно скопировать отца Паисия.
Пришел инженер-механик Буянов и бесстрастно объявил, что машины готовы к работе и их скоро начнут проворачивать.
На Эриксона жалко было смотреть. Он то уходил в свою каюту, то возвращался в салон. Мрачно что-то бормотал, разводил руками, будто спорил сам с собой. Он походил на человека, которому сообщили вдруг убийственную весть, или на игрока, решающегося на последнюю ставку, после которой — пуля в лоб.