Пусть… Это тоже выход. Надо только стрелять первым. Тогда отрикошетят, будьте благонадежны. И стрелять, конечно же, надо мимо… Ведь свои же придут брать, русские люди. Не ведают, что творят. Не своей волей посланы… Нет, нет — ни в кого он стрелять не будет. Баста! Одного лейтенанта Акинфьева до конца дней не замолить. Стрелять только на провокацию, только ради ответных выстрелов. Пусть они убивают…
От этого решения на душе стало легко и ясно, как бывает в солнечный день январской стужи.
Весь май прошел в ожидании ареста, в ежеутреннем и ежевечернем прощании с жизнью. Право, и в пятьдесят пять грессеровских лет встречать каждый день как последний было опустошающе тяжко. Тем паче что майские дни переходили в ночи цвета белой сирени, а уж сирень в ту весну буйствовала по всему Ленинграду — от Марсова поля до самой Стрельни и дальше, по всему южному берегу Финского залива — до Ораниенбаума…
Однажды на Караванной он остановился у витрины Торгсина. Мужской перст на указателе «Скупка золота» повелевал открыть тяжелую, оббитую бронзой дверь под навесом ажурно-чугунного козырька. Но человек в белом флотском кителе без погон и нашивок так и не подчинился персту указующему — прошел мимо. За все это время после находки семейного клада мысль о золоте возникла только однажды — и то весьма отстраненно: де-от судьбы не откупиться никакими сокровищами. Да и торговаться с ним никто не будет. Придут и возьмут. Да еще в вину поставят, что не сдал добровольно. Отдать Стеше? А может, Божья Матерь и в самом деле сохранит замшевый футляр под своим покровом? Но для кого?
В Михайловском саду меж фонтанных струй носились в поисках прохлады ласточки. Он брел наугад, прощаясь с городом, давшим ему жизнь и теперь грозящим отнять ее. Нет, конечно же не Питер собирался отнять ее. Это — они, захватившие Зимний и Смольный, Петропавловку и Адмиралтейство, они придут за ним, чтобы принести еще одну кровавую жертву своим красным богам. Город же просто не в силах спасти его, прикрыть, защитить… Но ведь спасал же, не раз прятал в своих дворах и домах.
Грессер перешел через Троицкий мост, хотя ему казалось, что он бежит, как обезумевший Евгений от Медного Всадника… Который год, который день слышал он за своей спиной топот Железного Всадника в островерхом буденовском шлеме и с мечом Дзержинского.
Сзади и в самом деле топали. Он обернулся: двое красноармейцев с малиновыми петлицами громыхали сапожищами ему в след. Рука нащупала «щенок» в кармане кителя и тут же разжалась. Оба бойца сосредоточенно поглощали мороженое, зажатое меж вафельных кружков. Оба свернули с моста на Петровскую набережную.
Грессер промокнул платком охолодевший лоб.
«Господи, Царю Небесный, укрепи дух мой и дай достойно встретить погибель», — прошептал он, поворотившись к крестам и куполам Иоановского монастыря.
Грозная тень Медного Всадника поотстала, и тут он увидел Медный Ковчег. Слева в купинах сирени купоросно зеленел клепаный борт в виде креста с иллюминатором и две матросские фигуры возле кингстонного вентиля. «Стерегущий»! «Сторожевой»! Порт-Артур! Он и сам не знал, зачем сами собой привели ноги к этому памятнику. Но от медной картины обреченного тонущего корабля вдруг повеяло спасением. Он еще не знал, как и что пойдет оно дальше, но уже родилось предчувствие — есть исход!
«Стерегущий»… Там, в Порт-Артуре, ему дважды довелось выходить на нем в море, подменяя ненадолго заболевшего старшего офицера. Так что памятник был воздвигнут отчасти и в его честь, в честь Макарова и Эссена, Непенина и Колчака, Дудорова и Черкасского — всех знакомых портартурцев… И разве сейчас он не сам «Стерегущий», готовый открыть кингстоны, чтобы не попасть в руки неприятеля?!
Весь день не выходил из головы Порт-Артур… А ночью было ему видение, а может, просто очень ясный сон из давней офицерской младости: возвращается он лейтенантом из японского плена, поезд тащится из Владивостока через немереные сибирские пространства вторую неделю, а он блаженно спит себе на верхней полке и видит сон — сон во сне — видит все наперед, что будет: и «Тигрицу», и «Кронштадт», и «Аврору», и разбитый парящий бронепоезд, и рубленую часовенку на валуне, и даже завкорректорской товарища Авсяникова, который пришел в его прикухонную каморку как понятой вместе с чекистами, хитро подмигивает, кивая на киот, мол, знаю, знаю, что там запрятано, оттягивает удовольствие раскрыть его последнюю тайну, а пока грозит пальцем и приговаривает: «Вам бы все по старой орфографии “секстан” писать. Уж больно вы, ваше высокоблагородие, к старорежимным буквам привержены. Ужо пропишем мы вам ижицу с фитой…»
В полночь загрохотала крюком входная дверь, и спавший на сундуке татарин-лудильщик впустил в прихожую трех военных в длинных шинелях. Звеня шпорами, цокая стальными набойками на каблуках, продефилировали они мимо грессеровской двери и обмершего за ней Николая Михайловича в ночной рубашке, и только затем выяснилось из радостных восклицаний Стеши и обрывков разговоров, долетевших в кухаркину комнату, что приехал с Дальнего Востока ее брат-пограничник с двумя товарищами и теперь все трое заночуют до завтрашнего поезда в Петрозаводск…
Сердце колыхнулось, словно льдина на воде. Держась за левую половину груди, Николай Михайлович добрел до кровати, но ложиться не стал — долго стоял с опущенной головой перед иконой…
Под утро все решилось — бежать! Бежать, пока не пришли. Хватит искушать судьбу, она и так послала ему немало предупреждений… Забыв про завтрак, он собирался, как по экстренному вызову на корабль. Уложил в чемоданчик футляр с драгоценностями, накрыв его сменой белья, папку с рукописью недописанного труда «Ослепление подводных лодок», бритвенный прибор, складень-триптих, подарок старца Феофилакта, портмоне с фотокарточками Ирен, Вадима и Надин, жестянку с намолотым кофе, томик карманного атласа, шерстяной набрюшник, игольницу с пуговицами и коробку дорожных шахмат тонкой японской работы. Затем облачился в пальто, перешитое из флотской шинели, и, присев на краешек стула, набросал Стеше: «Многоуважаемая Степанида Викентьевна! Завербовался в плавание на Черное море. Вернусь не скоро. Присмотрите, пожалуйста, за комнатой. Н.Г.» Записку оставил на ручке Стешиной двери, за которой похрапывали бравые пограничники, и, открыв по-ночному задвинутые засовы, легко и молодо сбежал по лестнице. Трамваи еще не ходили, и Грессер тем же путем, каким однажды уже пробирался в Графский переулок, носивший теперь имя Марии Ульяновой, двинулся в сторону Николаевского вокзала, переименованного в Октябрьский. Белая ночь должна была вот-вот озариться всплывшим из-за Лавры солнцем. Редкие дворники в холщовых фартуках провожали полусонными взглядами торопливого не по годам прохожего с чемоданчиком. И столь же недоуменно смотрели ему вслед бронзовые львы с висячего мостика…
Всей наличности едва хватало на билет до Москвы. В столице же, поплутав по Каланчевским переулкам и убедившись, что слежки нет, он направился в ближайший Торгсин, где обменял золотой брелок-эполет на изрядную пачку червонцев. Снова вернулся к вокзалам и на Ярославском, все так же озираясь по сторонам, купил билет в купейный вагон до Владивостока. Потом до самого отправления прохаживался по крытому перрону, вглядываясь в лица пассажиров, носильщиков, проводников. Нет, никто его не выслеживал. В это можно было верить.
Он вошел в свой вагон за три минуты до того, как поезд дернулся, и за окном поплыли невзрачные московские задворки, сокольнические березняки и дубравки, уже изрядно оперенные клейкой зеленью мая. Чтобы и вовсе сбить сыщиков с толку, если они все же пробрались за ним в экспресс, он доплатил бригадиру и переселился в мягкий вагон. По счастью, в купе никого больше не было, и Грессер, привалившись в угол мягкого дивана, обтянутого малиновым плюшем, мгновенно уснул, обхватив чемоданчик. Уснул блаженно от одной только мысли, что ни одна душа в мире не знает и не узнает, где, в какой точке бескрайнего российского пространства находится некий гражданин Грессер Николай Михайлович, 1880 года рождения, русский, беспартийный, совслужащий с ленинградской пропиской по набережной Красного флота.