Больше всего обрадовались жестянке, в которой можно было кипятить воду — полстакана зараз. Пили по очереди, обжигая губы о закопченную жесть, горячий хвойный отвар, присасывая выделенный Грессером крохотный леденец. Никто не смог припомнить чаепития более сладостного, а главное, живительного, чем это.
Тем временем Ильютович и в самом деле проявил инженерную сметку: из ветвей и снега соорудил нечто вроде грота, обращенного к кострищу. Нарубили лапника тесаком, на него и завалились, тесно прижавшись друг к другу.
Леман распорядился выставить на ночь боевое охранение. Вахту решили нести по два часа — до рассвета. Демидову выпала «собака». С полуночи и далее.
— Возьмите мою овчину! — стянул Леман с плеч романовский полушубок, он единственный, кто был одет не в бушлат и шинель. — Передавайте его по смене, а мне кидайте ваше рубище. Не замерзну в куче…
— Дима! — погрозил пальцем Грессер. — Помни наш уговор!
Эту ночь передремали по-божески. Утром встали все и, похлебав из жестянки бульону, двинулись в путь. Приморозило так, что ноздри слипались от неосторожно втянутого воздуха.
Островерхие ели стояли в снежных нарядах посреди вечной тишины, сотканные из хвои и снега. В этой стылой красе была разлита смерть, и Грессер с беспощадной ясностью прочитал в низком небе последнее условие их затянувшейся игры: «Если засветло не выйдем к жилью, утром встанут немногие». Себя он не тешил иллюзией. И потому с мрачным любопытством оглядел ландшафт своей грядущей кончины: «Так вот где Бог привел…»
Во всяком случае, здесь, под сенью еловых лап, в бескрайнем снежном саване, выходило лучше, чем в тесном затхлом отсеке «Тигрицы» или под стенкой городского пустыря…
Молча двинулись на чистый вест.
К вечеру не открылся ни один знак человеческого присутствия. К вечеру еще подморозило. И похоже было, что ни один Грессер валился на лапник с мыслью не о ночлеге, а о смертном ложе. Не грел и костерок, разложенный кое-как. Тем не менее охранение все же выставили, и первому опять выпало вахтить Демидову.
Уже сквозь сон, сладкий гибельный сон замерзающего человека, Грессер уловил сухой хлопок нагана. Он сразу понял, что случилось…
— А, ч-черт! Не уберег…
Он рванулся на выстрел, словно чужая смерть придала силы. Чертыхаясь горестно и злобно, кавторанг проваливался в глубокие следы, оставленные лейтенантом… У кого-кого, а у него-то был шанс выбраться из этих дебрей. Молодой, сильный… Он бы мог и в одиночку выбрести на жилье…
Но Демидов — живой и невредимый! — шагал ему навстречу, сгибаясь под тяжестью матерой волчицы. Сбросил зверя в снег.
— Вот… С первого выстрела положил… Прямо в башку, — с трудом отдышался Дмитрий. — На живца взял.
— Как это?
— Лег на снег… Она подкралась. Вроде как на падаль… С первого выстрела. У меня всего один патрон и был.
— Ну, значит, жить тебе долго… Смерть свою пристрелил.
Волка освежевали, выпотрошили, тушку жарили на еловом стволике, поворачивая как на вертеле. Грессер запек волчье сердце в угольях… Рвали полусырую, полусгоревшую волчатину голодными зубами. Оживали… Только Ильютович не ел:
— Не могу… Собачатина. У меня пес дома остался…
Шкуру подсушили над костром. Нарезали меховых стелек в сапоги. И поутру двинулись дальше. Смерть подарила им этот ночлег. Но ненадолго. К полудню Леман скорчился от дикой рези в желудке. Остановились. Развели костер… Потом слегли еще двое — Твердоземов и Любимов. Полусырая волчатина выходила боком.
Леман корчился и просил пристрелить его… Чтобы не слышать его стонов, Грессер оставил при больных Ильютовича, и вместе с Демидовым они отправились бродить по округе. Шли без надежд. Понимали оба: на сей раз — конец. С больными не уйти.
Стояло мартовское полнолуние, и огромная красная волчья луна катила по верхушкам елей.
— Николай Михайлович, смотрите! — вскрикнул Демидов.
На вершине валуна, похожего на постамент Медного всадника, высился большой деревянный крест о восьми концах — под голубцом. Поодаль, на берегу заметенного озерца, стояла рубленая часовенка, а подле нее три избушки, сращенные в одну под единой крышей. В крохотном оконце тлел красный свечной огонек. Туда и постучались, все еще не веря глазам своим. Из низеньких дверей вышел старец в черном монашеском облачении и в черных же валенках, бесстрашно спросил:
— Чьи вы будете? В чем нужду терпите?
Грессер, перекрестившись на часовню, объяснил, как мог, кто они и откуда и что остальные четверо замерзают сейчас в тайге без сил.
— Эх, — вздохнул старец, — из всей братии я один и остался… Однако же пособим чем сможем…
Он вытащил из-под крыльца деревянные санки, впрягся в них и зашагал вслед Демидову, торившему обратный путь.
— Как вас звать, батюшка? — спросил лейтенант.
— Отец Феофилакт я. Игумен Николо-Святского скита. Было нас четверо. Брат Савл преставился в позапрошлое Рождество. А братья Борис и Георгий как ушли летом за мукой в село, так и сгинули. Бог весть, где они и что с ними…
С трудом отыскали бивуак. Уложили Лемана на сани. Остальные, весьма воодушевленные открытием товарищей, поднялись и зашагали сами, время от времени впрягаясь по двое в сани. Так и дошли, и свалились без сил на скамьях трапезной, прислушиваясь лишь к тому, как старец разжигал печь, ставил чай да приговаривал, что потчевать ночных гостей особо нечем: сухари да рыбы сушеные, что братья Борис и Георгий без вести пропали и что год как живет он на подножном корму да милостию Божьей…
Потом пили что-то блаженно обжигающее и ароматное, потом игумен развел всех по кельям и укрыл самых продрогших драными овчинами…
Под утро, вынырнув из провального забытья, кавторанг Грессер вдруг тихо разрыдался от давно забытого чувства покоя. Того самого безоглядного, безмятежного покоя, когда можно отдаться сну всецело, не боясь, что ночью тебе выстрелят спящему в спину, что рядом с твоим случайным ложем разорвется шальная граната или вдруг хлынет море из роковой пробоины.
Впервые за много лет тело его каждой клеточкой ощутило вдруг свою безопасность, и он заплакал легко и счастливо, как плачут дети, убедившись, что кошмар остался во сне, и им ничто не грозит, и мир прекрасен. То были слезы смертника, которому объявили о помиловании…
Он проснулся от пригревшего щеку солнца, лившегося в келью из рубленого оконца, и с наслаждением втянул в себя запах чистого деревянного жилья — кисловатого духа овчины, терпкого аромата сухих дубовых листьев, восковых свеч перед иконами старого письма.
Потом повеяло печным теплом, и где-то неподалеку за дощатой стеной застреляли дрова. Так просыпался он мальчиком в усадьбе деда под Лугой. Просыпался и ждал, когда в детскую заглянет бабушка, чмокнет в маковку и скажет: «Ангел мой золотой… Блинчики-то уже стынут». А дед с напускной суровостью кричал из-за двери: «Ну-тко, под воду холодную — марш!» И нянька тащила умывальный кувшин, и бабушка окунала в него свой локоть — не холодна ли вода, и защищала единственного внука от деда-спартанца…
В дверь и в самом деле заглянул дед, но не мамин батюшка, а игумен Феофилакт, и, перекрестившись, позвал в трапезную — к столу.
Николай Михайлович живо поднялся и, сбросив овчину, двинулся за старцем.
На широких скобленых сосновых плахах стояли глиняная плошка с моченой брусникой и берестяной туес с ржаными сухарями. Против каждого места было положено по сухой рыбинке. Прочитав застольную молитву и поклонившись образу Николы Чудотворца в правом углу, старец пригласил всех к трапезе, весьма довольный тем, что офицеры поддержали его молитву и крестились истово. Пока едоки раздирали вяленых карасей и грызли сухари, заедая их моченой брусникой, игумен открыл ветхую книгу в телячьем переплете и стал читать вслух, как это водится на монастырских трапезах. Грессер, увлеченный поначалу отдиранием от хребтины длинных жирных волокон, слушал монаха рассеянно, как и все, отметив, впрочем, что читает он Послание апостола Павла к римлянам. Но, вслушиваясь мало-помалу в древние словеса, он вдруг понял, что скитоначальник выбрал страницы из Святого Писания неспроста, с умыслом, и что речь идет по сути дела о них — белых и красных: