Поэтому путешествие вслед за письменным столом, как за саркофагом, привело нас в некие околоадские пространства, а полети мы за столом обеденным, особенно если он овальный, красного дерева, с тонкими ампирными ножками, то он воспарил бы вместе с нами в просторы высокие и разреженные, где встретишь лишь альпинистов, ангелов и авиаторов.
В последующие дни Мельхиор Платов водил дружбу с японкой. Они гуляли на морском берегу, купались, ходили в кино, обедали за различными обеденными столами и столиками, рисовали на пляжном песке иероглифы и русские буквы, включая даже крестоносную букву «ять», давно вышедшую из употребления. Конференция, посвященная европейской литературе, закончилась, все разъехались, а они остались. Ницца их, видимо, не раздражала.
Да и вообще их ничего особенно не раздражало. Нрав Мельхиора смягчился под влиянием девичьей красоты и дальневосточного такта. Японка очаровала его, хотя иногда он думал, что было бы еще романтичнее прогуливаться вдоль длинных волн в компании трех разноплеменных девушек – японки, англичанки и русской. Но Рэйчел Марблтон вернулась в Лондон, а Зоя Синельникова улетела на Канары, где было у нее назначено свидание. Таким образом, Тасуэ и Мельхиор остались вдвоем, что в целом их совершенно устраивало.
Как-то раз он рассказал ей об одной семье, с которой водил дружбу. Эту семью Мельхиор почитал экзотической. Рассказ получился красочный, богатый деталями и описаниями приключений, но японка, которая обычно внимательно внимала платовским речам, на этот раз случайно задумалась о чем-то постороннем и пропустила рассказ мимо своих изящных ушей. Ей некстати вспомнился горный храм, маленькая буддийская святыня на севере, куда она с родителями как-то раз ездила на маленьком забавном ядовито-зеленом автомобильчике, когда ей шел одиннадцатый год.
Ей вспомнился силуэт темно-серого каменного Будды, на чьих могучих плечах лежал слой тонкого снега. На фоне слезного и тучного неба ветер трепал флаги – пестрые, белые, черные полотнища с большими иероглифами…
Именно там, в этом маленьком храме при горном монастыре, она впервые и встретила Мельхиора Платова. Так ей казалось. Она знала, что там и тогда он не был человеком, – возможно, он был камнем или флагом, возможно, бронзовым гонгом, или промозглым ветром, или белым котенком, сидящим на снегу и в задумчивости кривящим свой разочарованный розовый ротик. Котенок, ветер, гонг, флаг, камень – лишь временные облики, не более и не менее ценные, чем нынешний человеческий облик Мельхиора – достаточно молодой, отчасти перечеркивающий сам себя, угрюмо-модный, нелепый, ладный, оцепенело-подвижный, многозначительный. Тасуэ Киноби полагала, что все эти облики скрывают горного духа по прозвищу Флегматичный Психопат. А впрочем, Мельхиор был на всех уровнях полностью расторможен, а погодка в Ницце в ту пору стояла совершенно летняя и приветливая.
Такие вот мысли некстати или кстати (неизвестно) владели сознанием Тасуэ в тот момент, когда Мельхиор рассказывал ей об экзотической семье, с которой дружил, поэтому она пропустила рассказ мимо ушей. Но важны в данном случае не фантазии Тасуэ и даже не рассказ Мельхиора – важен тот факт, что она пропустила рассказ мимо ушей. А в каком смысле важен этот факт? Он важен именно так, как важна осанка сановника, который входит с мороза в присутственное место.
Семью, о которой рассказал Мельхиор, звали князья Совецкие. Они происходили из русского княжеского рода Совецких, рода очень древнего и записанного в Бархатную книгу, но при этом захудалого и малоизвестного – он пришел в упадок еще при воцарении Романовых и с тех пор не оправился, а при последних пяти государях представители этой семьи часто влачили существование столь жалкое, что князьями их величали разве что из верности традициям сословного общества. Тем не менее Совецкие служили и воевали офицерами во всех русских войнах, и вплоть до отречения на станции Дно еще сохранялись за ними где-то глухоманские угодья, в центре коих среди буреломов теплился дремотный городок Совецк, когда-то дотла сожженный Батыем и с тех пор похожий на головешку. Места были действительно богаты редкостными белыми совами, а также необычайно крупной черникой, а более ничем. Сова, любимая птица богини Афины, давшая роду имя и застывшая навсегда на их фамильном гербе (как, впрочем, и на гербе городка), сыграла с князьями злую шутку. В 1917 году произошла революция, власть стала называться советской, а различие между словами «совецкий» и «советский» пишется, но не слышится. Так князья Совецкие стали фонетическими тезками новой власти, и это не нравилось никому: ни самой новой власти, ни тем, кто от нее страдал или с ней боролся.
Городок Совецк получил новое красное имя, совершенно непохожее на прежнее, хотя местные жители и шутили, что достаточно было бы поменять только одну букву, и древний Совецк превратился бы в советский Советск. Но, видимо, проще поменять имя целиком, чем изменить в нем одну лишь букву, поэтому название «Советск» досталось другим городам.
В любом случае князья Совецкие к своим родовым землям больше никакого отношения не имели – их выплеснуло за границу вместе с белой армией. В эмиграции они имели достаточно много неприятностей в связи со своей фамилией, которая, как ни крути, звучала как «Советские», что многим людям царапало ухо, особенно в странном сочетании со словом «князь». Тем не менее фамильная гордость не позволяла им отказаться от этого имени, и тень белой совы по-прежнему падала на их лица. Василий Совецкий, побывав на германском фронте, затем служил у Деникина, после – у Врангеля, а потом покатился той дорогой, которой катилась тогда изрядная часть русской дворянской молодежи, – Константинополь, Белград, Прага и, наконец, Париж. В Париже князь Василий водил такси, слегка сутенерствовал и в результате женился на молоденькой проститутке, доченьке казака. Эта юная чернобровая казачка оказалась ему превосходной и верной женой, матерью княжеских детей, а ее простонародный донской выговор князя Василия никогда не раздражал, даже напротив – возбуждал.
Деятельность князя развивалась в дальнейшем главным образом по криминальной линии, и, говорят, он даже стал налетчиком, но не настолько был удачлив, как того требует данное дело, так что проводил время по большей части не в их квартире на Boulevard Sébastopol, а в тюрьме, где жена его заботливо навещала. Несмотря на обстоятельства, она все же очень гордилась тем, что стала вдруг княгиней, и в свободное от воспитания детей время вышивала серебряной нитью, причем вышивала в основном белых сов: квартирку Совецких из-за этого называли Совиное Дупло, совы здесь были повсюду: совы на занавесках, совы на скатертях, совы в полете, совы, сидящие на ветвях, совы, увенчанные княжескими коронами. Совят у них уродилось четверо, а последний, самый младший совенок появился на свет в тот печальный день, когда немцы оккупировали Париж. Крестили его Георгием, но, разделавшись с детством, он называл себя Жоржем, а потом взял себе псевдоним Жорж Планктон. С младых ногтей (или лучше сказать – когтей?) Жорж Планктон ошивался в парижских кинотеатрах, продавая воздушную кукурузу и страстно взирая на экран. Он выучился на киномеханика, затем на кинооператора и вскоре, как принято выражаться, «сросся с камерой» – почти так же намертво, как сросся с ней его отец, но только Василий срастался с тюремной камерой, а молодой Жорж – с той, которая стрекочет и снимает на пленку. Стояли бурные шестидесятые, и Жорж Планктон им целиком и полностью соответствовал. Впрочем, он, как правило, уклонялся от горячих политических и философских дискуссий, что кипели в ту пору среди его сверстников, тем не менее иногда представлялся как Планктон-Совецкий и пытался играть роль prince sovietique, говоря всем, что приехал из Москвы, хотя на самом деле никогда не бывал в Советском Союзе. В шестьдесят восьмом он бегал по парижским улицам, снимая горячие кадры демонстраций и уличных стычек. Парень он был рисковый, как и все его предки, лез чуть ли не под танки, бывал жестоко бит полицией и заслужил в артистической среде репутацию лихого молодца. И все же революция его не слишком манила, она ведь пыталась нечто изменить в подлинной реальности, а Жоржа больше интересовала неподлинная. Поэтому влек его не Советский Союз, а Голливуд – туда он и метнулся при первой же возможности, надеясь на интересную работу. Но обрел он в Америке не работу, а нечто иное. Да и не до работы ему там стало. На Венис-бич он в первый раз съел ЛСД и с тех пор сделался страстным обожателем этого препарата. Среди галлюцинаций сошелся он там с одной начинающей актрисой, американкой французского происхождения, и, конечно же, ее звали Люси – как же еще ее могли звать? Lucy in the sky with diamonds – так пели «Битлз», шифруя анаграмму LSD, да и многие тогда называли это вещество «Люси», то есть «свет», и Люси Таусманн искренне считала себя женским воплощением психоделического света. Она была ослепительно красива и талантлива, кажется, во всем, кроме актерского мастерства, к тому же приходила на пробы в нереально вынесенном состоянии – короче, через два года парочка вернулась в Париж, окончательно утвердившись во мнении, что галлюцинации круче кинофильмов.