К тётке второй месяц не едешь. А она ждёт. И лекарств, которые в столице проще достать. И человеческого внимания. Это от неё и отца у тебя музыкальная жилка. Тётя Вера проработала всю жизнь учителем музыки.
– А могла бы, – взмахивала рукой. Закуривала. – Ты хоть не бросай. Я вот не доучилась, тетеря. Замуж выскочила. А ты не зарывай талант. Тебе вон за всех нас отмерено.
Никита кивал, пил остывший чай из кружки с золотым ободком. Пирожки яблочные, варенье из жимолости. Его любимое. Тётя всегда накрывала стол. Даже если он приезжал на пару часов. В Ежецк Терской области вёл долгий путь.
Завтра
Первый раз он ехал туда с мамой на электричке (теперь уже и автобусы ходили). И именно этот путь стал любимым, хотя и был дольше почти на четыре часа. Пересадка в Н., глоток свежего воздуха, кофе в стаканчике из автомата, пирожок в пакетике. Долгая дорога привлекала Никиту. Он любил быть в пути. Приезжать – нет. Дорога – это междумирье. Нить, натянутая поверх прочих нитей. Это время, когда не нужно было выбирать, соответствовать, стремиться, а можно было просто быть. Сидеть у окна, прижавшись лбом к стеклу (приходилось постараться, чтобы занять это место), смотреть на проплывающую мимо столицу, ещё тёмную, не рассветную. В ушах рокотал прибой. Он отдыхал от музыки. Только птицы, волны, шум дождя, треск костра. За окном – пути, перелески, станции. Летом – цветы, разнотравье, берёзы, берёзы, редкие коровы и кони. Зимой – поля, глаза слепит от белизны. Вороны сидят на проводах. Осенью сначала огненно, а потом серо, клонит в сон.
Хлопают раздвижные двери. Бренчит колёсами тележка с соками и прочим общепитом. Люди хмурые, сонные. Кто-то дремлет, положив ноги на соседнюю скамью, кто-то читает, старшее поколение шуршит газетами: сканворды, скандалы из жизни звёзд, кто уехал, кто остался… Дети живее всех, перегибаются через спинки, свешивают руки-ноги. Мамки шикают или лениво тянут за куртку: сядь уже. Младенцы в автолюльках, потом на руках. Тщетное сопротивление, горестный плач, сон. Люди в вагоне меняются. Никите долго ехать. Почти семь часов. Он отворачивается, снова смотрит в окно.
Смотрит в себя. Его ещё держит в когтях сон, давний, повторяющийся. Снится, что он играет на скрипке. Весь в чёрном, и полог чёрный за спиной. Белые руки, белое лицо. Тонкая чёрная оправа очков и шапочка. Как шлем. Он играет, а потом видит, что правая его рука висит плетью. Но музыка продолжает звучать! Чья-то кисть водит смычком. Белая кисть с алым срезом. Аккуратным. Будто на анатомическом постере (Аня показывала, с курсов по первой медицинской). Не его рука. Его висит безвольно. А скрипка лежит на плече. Он чувствует её щекой. И пальцы левой руки зажимают привычно струны… Но рука, которая водит смычком, – не его! И он не может ни остановить музыку, ни изменить.
Кто играет на его скрипке? На чьём месте он стоит? Или же это его место, но кто водит смычком по скрипке на его плече?!
Когда сон приснился впервые, Никита подумал, что это его страх увечья даёт о себе знать. Когда той давней весной четырнадцатого года начались обстрелы, он больше всего боялся, что его покалечит и матери придётся дохаживать и его, и бабушку. Или, наоборот, покалечит маму… Но в этом сне было только увечье, а страха не было. А после третьего или четвёртого раза даже алый срез примелькался и вписался в общую гамму: белый, чёрный, красный.
Нет, сон был о другом его страхе.
– Ты играй, играй, Никита, хорошо стой на ногах, уверенно, позволь музыке течь сквозь тебя. Будь ею. Если сфальшивишь, то смотри, наглей так, как будто право имеешь на эту фальшь. Тогда они поверят. Слишком часто, впрочем, не фальшивь: привыкнешь, а потом и замечать перестанешь, но найдутся те, кто заметит и отметит, и тогда уже не поможет наглый взгляд. Давай, дружок. Сцена ждёт тебя. Любая, если тебе есть что сказать.
Так напутствовал его Сергей Павлович.
Никита облизнул пересохшие губы, вытянул из рюкзака бутылку с водой, отпил. Поставил рядом.
Он выходил и играл. Ему аплодировали. Приглашали ещё. Круг ширился. Всё новые места, корпоративы, вернисажи, вечера в библиотеках. Он видел, как люди поднимаются вслед за его смычком, как горят у них глаза, как они уходят внутрь себя, в разбуженную глубь воспоминаний, ассоциаций, образов… Но говорил ли он с ними? Что он отдавал им своего? Нет, он только оживлял чужой пламень – тот, который зажгли гениальные мастера. Паганини, Бах, Равель, Вивальди, Лало, любимый Нильсен… Он давно ничего не играл от себя. Все его импровизации были настолько лёгкие, почти пустые. Слепленные куски отрывков. Но публике хватало. Они стояли вровень. Он халтурил, они аплодировали. Думаешь, в оркестре будет иначе? Да там сама суть исполняемых вещей обязывает соответствовать, наполняет. Но этого надолго не хватит. Ты слишком часто казался, но не был. Ты притворялся. Играть, не вкладывая душу, – всё равно что стоять на цыпочках, тянуться изо всех сил и понимать тщетность усилий. Рука будет исправно водить смычком. Как во сне. Но это не твоя рука. Это не ты. Даже в музыке – это будешь уже не ты. Если… если не наберёшься духу и не заговоришь. Музыкой. Пусть сперва чужими репликами. А потом – своими. Ведь тебе есть что сказать. Но хочешь ли ты говорить об этом с ними? С теми, для кого играешь за деньги. Для кого привык быть красивым фоном. Музыкальным сопровождением. Живой музыкой, купленной на пару часов.
Кому бы ты мог сказать?
Ещё пара жадных глотков. Вытер губы, обожжённая кожа саднила.
Кто услышит тебя?
Те, кто побывал на краю?
Холден ловил бы детишек над пропастью во ржи, а ты бы играл им. И большим, и малым. Чтобы они вновь поверили, что есть нечто больше абсурда, боли и смерти. Его не видно, но оно есть. Вся музыка, всё искусство – оно об этом. Незримом. Что держит нас на краю. И переносит через край. Туда, где уже не страшно.
Никита прикрыл глаза. Когда только приехал к тёте Вере, он играл дни напролёт. Выплёскивал страх, боль, гнев, играл, играл, играл. Всё, что может дать скрипка: все эти взлёты, вихри, танцы и протуберанцы, тянущие душу пассажи. Скрипка была живой. Она его слышала. И тётя Вера слышала, плакала. Злилась: «Ты воспаление сухожилий заработаешь! Прекрати!»
Он поехал в столицу. Поступил в академию. И прекратил. Боль притупилась, обстановка сменилась.
В столицу он ступил, как многие провинциальные новички, угрюм, нелюдим, осторожен (а внутри восторжен!). И при этом отчаянно не хотел быть один. Присматривался. И постепенно нашёл своих. Схожие вкусы в музыке и в одежде, в отношении к искусству, в понимании его… Смеялись над одними шутками, ходили в одни места. Когда Никита начал зарабатывать на халтурках, связи как будто укрепились. Он подчеркнул свою анемичную, нервную красоту подходящим гардеробом. Он заблистал. Но чуткость (природная) и настороженность (сестра тревожности) звенели колокольчиками: не говори. С каждым годом всё громче. Не говори им, откуда ты. У них другая правда. Они в таком красивом мифе живут, а ты только примеряешь его, но уже знаешь, что это только миф. Они так уверенно твердят: нет войне, ведь всегда можно договориться, а все, кто считает иначе, – у них вместо сердца камень, гордость, амбиции, уязвлённое самолюбие. Нет, они не поймут. Что их миф (и мой мир) уже треснул. Ага. Что слова, даже написанные на бумаге, с подписями и печатями, оказались бессильны. Слова можно обойти. Наговорить новых слов. Погромче. Говорить, говорить, а делать втихую обратное. Выпускать снаряды. А можно вообще молчать. И тогда почти никто и не вспомнит, что где-то идёт война. В обход слов и договоров. А вот если сказать, крикнуть: «Смотрите, там стреляют, там война!» – то шикнут: «Тихо, тихо, это другое».
Никита не рассказывал о своей прошлой жизни даже на терапии. Сминал все свои страхи и сомнения («А правда ли надо было начинать? Может, затихло бы, может, если не возражали бы, и шло бы своим чередом?..») в комок и запихивал поглубже. Исправно пил транквилизаторы. Помогали. Комок растворялся до почти незаметного и оседал противной плёнкой где-то внутри, под рёбрами. Он плохо помнил, что происходило до того, как всё началось в четырнадцатом году. Голова тогда была забита предстоящими экзаменами, бесконечными упражнениями. Его больше заботили усыпанные высыпаниями щёки, чем то, о чём мама шепталась с соседкой. Причитали на два голоса, возмущались. Ждали. До последнего ждали. Что пронесёт. Может, выйдет мирно, по-тихому. Не вышло… А потом только перекрестилась: «Ну и хорошо! Нелюди! Нечего им здесь делать. Сами знаем, как жить, кого помнить и на каком языке гутарить». Он до сих пор не хотел вникать глубже. Копать, кто прав, кто начал и почему. И можно ли было иначе. Он онемевшей кожей головы знал, как снаряды летят. И откуда. И там, откуда они летели, остались его крёстный и дядька. У мамы много одноклассников там осталось. Все, кто перебрался в своё время в Торск. Интересно, их призвали или нет? Стреляют они по маминым окнам?.. Мама с тревогой рассказывает о них. О том, что уехать уже не успеют, наверное, что город сотрут теперь в мясорубке… «Мама, ты же сама не уехала!» – «Ну что ты начинаешь, Никиша…» Да. Осталась. Вздыхала. Разговор угасал.