Наконец устроили «генеральную репетицию» в присутствии Бруно и Дизель Франк. Все прошло как нельзя лучше, но миссис Манн все равно не была убеждена в значимости этой вещи. То были старые тексты, подготовленные для женской сионистской организации «Хадасса» в Лос-Анджелесе, и для такой аудитории они вполне годились. «Тринадцатого сентября прозвучит доклад, частично для иудеев, с приложением на идиш, на этом настояла сама организация, отчего отец ужасно рассердился, что заметно сказалось на его здоровье. Иногда он бывает совершенно непредсказуем».
Катя ненавидела, когда текст эссе составлялся из разных кусочков, словно передвижные декорации, и считала, что его надо писать заново, независимо от того, что может опять получиться несколько томов, как в случае с «Иосифом».
Рабочие проблемы Волшебника интенсивно обсуждались и вызывали споры супругов — Катя никогда не скрывала своего мнения, но о своих личных затруднениях она сообщала мужу, лишь когда полностью была уверена, что это не повредит его работе. В то время, как она очень много, да практически все, знала о проблемах своих детей, ему было известно о них до странности мало. Даже о многолетней и, очевидно, — по крайней мере со стороны юной дамы, — необычайно страстной любви между Эрикой и Бруно Вальтером, о чем уже давно знали остальные дети, Катя ничего ему не сказала — ни слова об амурах его старшей дочери с «неподходящим объектом», на который Эрика «запала всем сердцем». Катя никоим образом не одобряла этой любовной авантюры: «Я не могу обещать, что эта связь, которая представляется мне такой же большой глупостью, как и замужество с собственным отцом, обернется долгим счастьем. […] Не хотелось бы иметь в зятьях сплошь людей моего поколения, вполне достаточно и одного».
Что же можно было сделать в подобной ситуации? Только надеяться на целительную силу времени. Но сказать такое — проще всего; как же часто Катя не выдерживала, и у нее прорывались полные драматизма горькие высказывания: «Боже мой, ну как можно влюбиться в такого вконец изолгавшегося старика! — писала она Клаусу. — И внешность-то у него, как ты сам признаешь, не ахти какая, так что здесь речь должна бы больше идти о платонической любви».
В глубине души мать была убеждена, что эти отношения ни к чему путному не приведут — даже после смерти жены Вальтера. Она слишком хорошо знала своего старого друга и была уверена, что «у него не хватит духу на такой шаг, […] ведь он безумно труслив». Но чем бы все это ни кончилось, ясно одно: «Волшебник […] об этой афере не имеет ни малейшего представления и никоим образом не должен о ней узнать».
Как-то странно: вот сидят друг против друга двое пожилых супругов и избегают разговора об интимных отношениях самых дорогих им людей. Просто немыслимо, что в разговоре с мужем Катя ни единым словом не обмолвилась об одолевавших ее тревогах и сомнениях, хотя без стеснения поверяла их своему сыну Клаусу. Ну как же: Волшебника ведь надо было щадить!
А ему-то как раз и не хватало встрясок и живого общения, в годы войны это особенно ощущалось. «Чтобы по-настоящему оценить довольно однообразную и неестественную красоту здешней местности, — писала Катя своему другу Эриху фон Кал еру еще летом 1942 года, — мы выезжаем на Восток, по крайней мере не менее одного раза в год, помимо того к нам наезжают наши друзья, а если непрестанно и безвылазно торчать на одном месте, будешь представляться себе Овидием на берегу Черного моря».
Злосчастный дом в Пасифик Пэлисейдз, по-настоящему оцененный хозяевами лишь после окончательного возвращения в Швейцарию, «золотая клетка», находился в райском, но очень уединенном месте, далеко от соседей, не как в Принстоне, вокруг лишь природа, ни одной живой души. К тому же особняк был чересчур велик для двух пожилых людей. Даже Волшебник не мог с этим примириться: к чему такая громадная «living room»[155] и столько детских комнат? Для кого они? Званые вечера устраиваются все реже, дети почти не приезжают. Катя в более резкой форме высказывала свое неудовольствие по поводу их «сиротливой» жизни вдвоем; в посланиях детям она всегда после слов «сиротливая жизнь вдвоем» писала в скобках восклицание «фу!».
Уже давно не искрились радостью традиционно устраиваемые в их доме вечера, на которых теперь собирались одни и те же люди. Нередко на них бывало скучно, временами даже зловеще. «Мы устроили небольшой праздник, который получился довольно унылым [по поводу шестидесятивосьмилетия Томаса Манна]; были Фрэнкели и Хайнерли, но Нелли проявила себя с самой наидостойнейшей стороны и приготовила для всех роскошную телятину, а также пожертвовала нам два фунта сала (очевидно, у нее свои делишки с мясником), и праздник прошел вполне прилично».
Нелли Крёгер по-прежнему оставалась «той еще штучкой», даже независимо от того, что официально стала женой Генриха Манна: живое воплощение воскресшей фрау Штёр[156], бестактная и вульгарная особа, которая была притчей во языцех в Пасифик Пэлисейдз, и — во всяком случае для племянницы Эрики — объектом дерзких нападок. Когда Генрих, человек городской, намеревался перебраться на Восток, где у него появилась бы возможность получить хорошо оплачиваемую журналистскую работу, Катя сочла, что этой «спившейся потаскухе» лучше бы какое-то время пожить одной в Нью-Йорке, тогда старенький Генрих на правах соломенного вдовца мог бы как следует отдохнуть и подлечиться на вилле брата. Опекаемый невесткой, Генрих и вправду очень скоро поправил свое здоровье, однако столь желанный развод с Нелли остался иллюзией, так что «ад», как в доме Томаса Манна называли семейную жизнь Генриха, возобновился.
Поэтому, по мнению Кати, суицид супружницы Генриха в декабре 1944 года явился облегчением не только для всей семьи, но и à lа longue[157] для «несчастного старого дядюшки». В настоящее время он чувствует себя, естественно, необычайно одиноким, «и когда на вопрос, заданный мною по телефону, как у них там дела, он тихим и спокойным голосом ответил: „К сожалению, нехорошо, Нелли только что умерла“, — я поняла, что у него настоящий шок». Пока неясно, что будет с вдовцом. «Оставлять его одного в той квартире ни в коем случае нельзя. […] На какое-то время придется пригласить его к себе — до тех пор, пока он полностью не оправится».
И снова потребовалась фрау Томас Манн, опять ей пришлось, невзирая на всякого рода трудности, исполнить свой семейный долг. «Надо постараться, но я уверена, что нам, неумехам, до сих пор все еще незаслуженно везло и надо молить Бога, чтобы судьба и впредь благоволила к нам».
Необходимо было действовать быстро и без лишних разговоров. Катя знала, что надо делать в тяжелых ситуациях. Годы спустя, услышав о смерти Джузеппе Антонио Боргезе, она незамедлительно выехала первым поездом из Цюриха во Флоренцию к дочери, в то время как Томас Манн остался дома за своим письменным столом и сочинил письмо с выражением соболезнования. (В своем дневнике он сделал запись, где жаловался на то, что остался один-одинешенек и вынужден отвечать на телефонные звонки, мешающие ему работать.)
Миссис Манн тотчас принялась за дело: села в машину — «ведь я для него теперь все» — и отправилась, озабоченная состоянием здоровья семидесятипятилетнего деверя, на поиски жилья для него, что, как выяснилось, оказалось непростым делом, которое Генрих только усложнял своими «чудаковатыми реакциями». «Когда я позвонила ему по телефону и сказала, что нашла для него квартиру со всеми удобствами, со спальней и большой прекрасной living-room, он строго спросил: „А где я буду питаться?“» Однако даже если старческий педантизм «дядюшки» порою доводил Катю до отчаяния, она все равно любила Генриха и радовалась, что ее заботы не проходят даром. «Наш лапушка Генрих […] после внезапной кончины его незабвенной супруги заметно потолстел и мирно наслаждается закатом жизни».