При подобных существовавших в семье отношениях Кате Манн пришлось не одно десятилетие выполнять роль посредника между мужем и детьми, быть своего рода мировым судьей, следившим за тем, чтобы между родителями и детьми, внуками и бабушкой с дедушкой, между Арчисштрассе и Поши[67] восторжествовал мир. На это была способна лишь женщина, которая во имя общего блага забывала себя, и не случайно в новелле „Непорядок и раннее горе“ такой женщине отведена второстепенная роль, в то время как в центре событий, подобно светилу, находится pater familias в окружении блестящей славной молодежи. „Хозяйка дома […] утомлена и вконец замучена убийственными трудностями ведения хозяйства. Ей неплохо бы побывать на курорте, но когда тут все летит кувырком и почва под ногами так неустойчива, это пока неосуществимо“.
„Бедная Катя?“ Нет, несмотря на все сходство, она вовсе не похожа на утомленную и вконец замученную хозяйку дома. Правда, она тоже сверх меры была перегружена „убийственными трудностями“, связанными с хозяйством и прислугой, и в первую очередь с детьми, однако в противоположность фрау Корнелиус из новеллы госпоже Томас Манн посчастливилось не однажды побывать в санаториях в первой половине двадцатых годов. И хотя она всякий раз уезжала на курорт против воли и с тяжелым сердцем, тем не менее именно благодаря этим месяцам покоя и безделья она вновь обретала подорванные было силы и душевное равновесие. Только в одном 1920 году она три месяца провела в горах, затем полтора месяца в 1924 — в Клаваделе, и в 1926 еще два, на сей раз в Аросе.
На наше счастье, сохранились пятнадцать писем Кати того времени, адресованных Томасу Манну; они говорят о том, что стоило лишь супругам расстаться, как у Кати тотчас возникала потребность поведать мужу во всех подробностях все, что без него ей выпало пережить и ощутить. Примерно каждый третий день она писала ему письма, по большей части длинные. Обращения к нему со словами „милый“, „мой милый ягненок“, „самый дорогой [!] мой олень“ свидетельствуют о том, что Кате не хватало его, ей хотелось хотя бы мысленно установить с ним связь. Отсюда возникала потребность вспоминать пережитое вместе с ним прошлое:
„Кольгруб, 31.6.1920. Когда я прогуливаюсь по здешним местам, часто вспоминаю то наше первое лето и те долгие летние месяцы, проведенные вместе в Тёльце; ах, как же тогда мы были счастливы. Но не думай, что здесь я ужасно несчастна, вовсе нет, я изо всех сил стараюсь извлечь пользу из этой поездки“. Фраза „прогуливаюсь по здешним местам“ возвращает нас в то первое лето, проведенное Маннами в Обераммергау, о чем сообщала и Хедвиг Прингсхайм: „Мои молодые прекрасно устроились, чудесное местечко, настоящая идиллия […], кажется […], Катя производит впечатление очень спокойной умиротворенной супруги. […] Маленькая Эрика, как спелая вишня, загорелая, краснощекая“.
Насколько важными для Кати Манн были ее воспоминания о пережитых вместе с мужем счастливых мгновениях, говорят и ее письма из Мюнхена. Она всегда писала ему, даже если он уезжал ненадолго. И никогда не забывала о дне их свадьбы 11 февраля — не в пример ее партнеру! „Как всегда, вместе с детьми отметили день нашей свадьбы, выпили красного пунша: видишь, какая я хорошая!“ Ироничный тон последних слов типичен для нее; она ненавидела сентиментальность. Ежели она хотела в очередной раз напомнить мужу о том, что он забыл дату их свадьбы, она без обиняков указывала ему на его оплошность, но без упреков и обид, как бы между прочим, — в форме легкого ироничного укола.
Но не всегда ее воспоминания пересыпаны колкостями. Катя не придерживалась каких-то особых принципов, когда писала письма, она писала то, что думала: „Была с Оффи на „Аиде“ (благодаря Вальтерам). Мне очень понравилось, в особенности, естественно, наш дуэт“. Катя без стеснения напоминала также о некоторых „неловких ситуациях“, связанных с прошлым. Так, в конце письма к мужу от января 1921 года — Томас Манн тогда выступал с лекциями в Швейцарии — она приписала: „А ведь в Цюрихе мы были во время нашего свадебного путешествия: не очень мне это понравилось“, что является полным контрастом известной дневниковой записи ее мужа, сделанной им 19 февраля 1938 года в связи с тридцатитрехлетним юбилеем их свадьбы. Томас Манн пишет, что, находясь в состоянии „страха“ и „головокружения“, сказал своей жене: ему-де не хотелось бы повторить пройденную жизнь, слишком много „неловких ситуаций“. И тут же: „Опасайся обидеть К. Такие суждения о жизни […] не имеют ни малейшего смысла“.
А Катя Манн, напротив, откровенно и с легкостью говорила о своих ощущениях. За долгие месяцы болезни у нее было достаточно времени, чтобы оценить свои порою необдуманные действия, не всегда дарившие ей счастливые минуты. Она втягивала в разговор своего партнера, более того, требовала от него правдивых объяснений и не скрывала чувств, вызванных его эгоцентрическими посланиями. „Я с большим нетерпением жду любого письма из дома и каждое перечитываю по нескольку раз, так что в результате знаю их содержание почти наизусть, и поэтому, когда пишу ответ, то, естественно, сразу возникает живая связь с полученным письмом. Случается, конечно, что иногда я лишь бегло прочитываю его, а отвечая, читаю еще раз, и в этом случае, тоже совершенно непроизвольно, в ответном послании появляется определенное отношение к неким событиям. Но если кто-то считает, что и в этом случае на ответ тратится слишком много времени, то, стало быть, так оно и есть. Во всяком случае, у меня создается впечатление, будто моих писем ждут просто как весть о моем существовании, и только поэтому они нужны, однако их содержание, кроме, естественно, главного — известия о том, что у меня все хорошо, в какой-то степени тебе безразлично, и, мне кажется, — после того, как ты узнаёшь, что дела тут идут своим заведенным порядком, — ты даже не утруждаешь себя задуматься над тем, как мне тут живется в данный момент и каково мое душевное состояние“.
Естественно, „глупо“ было бы со стороны Кати требовать от него, чтобы он непрестанно заверял ее в том, как плохо живется семье без нее; ведь она должна радоваться тому, что в ее отсутствие — во всяком случае, какое-то время — дела в доме обстоят „вполне прилично“. Однако Катю „поражает“ тон писем: порой ей кажется, „будто без нее дома ничего не меняется, или, быть может, становится даже чуточку лучше“, вот это-то как раз и „не дает ей покоя“. „У меня здесь необычайно много досуга, я часто предаюсь размышлениям о пройденном пути, и иногда прихожу к мысли, что не совсем верно организовала свою жизнь, — нехорошо было с моей стороны подчинить себя исключительно тебе и детям“.
Горькие мысли! В какой-то степени они подкреплены отнюдь не восхищенным отношением к ее „анамнезу“ лечащего врача, когда тот узнал, что его пациентка — мать шестерых детей. „Шестеро детей да еще два выкидыша, как мне показалось, немного удивили его: такое свойственно в основном более низким сословиям“, — сообщала Катя мужу. К сожалению, ответ Томаса Манна не сохранился, но хотелось бы предположить, что он использовал все свое писательское красноречие, чтобы развеять страхи жены и восстановить ее чувство собственного достоинства.
Во всяком случае, нет никаких доказательств того, что госпожа Томас Манн предпринимала какие-то попытки направить свою жизнь в иное русло. Да судя по всему она и не хотела этого: по крайней мере, те немногие из уцелевших писем к мужу свидетельствуют лишь о все возрастающем старании стать ему ближе — в них не заметно ни малейшей попытки создать собственную жизнь. Это подтверждают бесконечные вопросы о здоровье детей и наставления по хозяйству, с помощью которых она пыталась активно участвовать в делах семьи, даже находясь вдали от дома; об этом же свидетельствуют и многочисленные письма, связывающие ее с романом „Волшебная гора“, над которым Томас Манн все еще работал, во всяком случае, когда она находилась на лечении в Кольгрубе, Обераммергау и Оберстдорфе: „Я вернулась, вернулась! Нет и тени сомнения, что я у себя, я — дома, и он так напоминает, ну просто один к одному, первоклассный давосский санаторий. […] И вот я лежу на чистой белой постели в своей комнате, которая необычайно, до мелочей, напоминает комнату Ганса Касторпа, только чуточку шире и лучше обставлена“. Или из Кольгрубе несколькими месяцами ранее: „В настоящий момент […] я могу лежать посреди широкого луга в шезлонге, который совсем не такой, как в международном санатории [из „Волшебной горы“]. Наверняка из-за шезлонга, вопреки мадам Шауша (не знаю, так ли пишу ее имя), Ганс Касторп сбежал в долину“.