Автоном Панфилыч, услыша это, сморщился, свесил с постели босые ноги, долго, дрожащими пальцами, завязывал на кальсонах тесемки у щиколоток, да так и не смог ладом завязать…
«Зачем тебе он? Лежал бы… Скажу — болеешь», — с сочувствием обратилась Туся к отцу.
Пшенкин еще пуще скривился в ответ на ее слова.
Тусю не посвящали в семейные тайны.
Не понимала она и того, с какой стати появился вчера у них этот военный, приятный седой человек. И то невдомек ей было, к чему здесь баптист, известный в Петушках всем и каждому, пугающий ребятишек пегой большой бородой и маленькими, во впадинах, глазами.
Ну что за отец у нее! На иного махнет рукой и дальше порога не пустит, а этому Панифату сам пошел дверь открывать…
3
Туся ушла от Карамышева, а ночь продолжалась, и звезды в густой синеве совершали свой стройный ход. Восток заметно алел, приближая рассветный час.
Карамышев давно уже бросил привычку курить по ночам, но сейчас подкатило желание неодолимое — затянуться душистым дымом, ощутить в голове легкое и приятное помутнение. Джинсы лежали рядом, он протянул руку, достал сигареты, спички. Вспышка серной головки показалась ему ослепительно яркой. Сощурился, отвалился к ребристому косяку чердачной двери. Голова сладко, легко закружилась…
Времени было без двадцати четыре, а спать уж теперь совсем не хотелось. Скоро покажется солнце, заблещет росой трава. Надо будет бежать с полотенцем к реке, раздеваться, нырять в омуток…
Речка мала, но красива, течет за селом по лугам, по лесам, живут в ней омуты, перекаты и тиховодья. Проворная речка в старое время крутила жернова мельницы, и на том месте теперь еще видны следы плотины. Карамышев как-то пытался нырять в мельничном омуте, но так и не мог достать дна…
Скрестив на груди руки, он потянулся, зажмурился. Ему вспомнился голос Туси, те мягкие — с дрожью — нотки, когда она попросила взять ее утром к реке. Живо представил: он идет бородатый, большой. Она семенит, не поспевает за ним — легкая, маленькая, босоногая. Лицо посинело, и мокрое платье бьет по коленкам. Идут они не к старой плотине, а к каменной желтой осыпи, где по узкой, набитой тропинке снуют муравьи. Их хлопоты вечны… Вблизи муравейника он и она замирают, ибо дальше по тропке идти невозможно, не потоптав целого полчища из муравьиного царства… Карамышев тихо берет ее за руку, ведет по зарослям в сторону, и они, погодя, напрямик опускаются к берегу…
«Я не сплю, дожидаюсь рассвета, а что же она? Неужели ей так тяжело, одиноко и хочется исповеди? Или это порыв был, момент, похожий на то состояние, когда подступает удушье?»
Каков предел ее горя, Карамышев знать не мог, но он уже ей сострадал, готов был утешить, если в его утешении нуждались.
«Нуждается, коли сама пришла и сказала. Давит что-то ее… А то, может, бред, чепуха. Примериться к здравому смыслу, так и нет ничего!..»
Надо признаться, что Карамышев еще не успел присмотреться к тому, чем полон и жив дом лесника в Петушках. Целые дни поглощала работа, да и поджимали издательские сроки. И в город не ездил, и от семьи оторвался, а дело вот тормозилось. Пшенкины настойчиво стали его зазывать — напрасно. Отказывался, как мог. Не хотел себя расхолаживать. Прогулки, этюды — это другой вопрос. А застолья и выпивки были б помехой делу. Он был тут на редкость собран. И, право же, разудало вставал, шел к реке и возвращался со страстным желанием скорее засесть за письменный стол.
Но сегодня Карамышев, пожалуй, впервые за все его пребывание здесь, в Петушках, не почувствовал влечения к работе. Обстоятельство это не огорчило Олега Петровича, однако слегка озаботило.
«Не стоит спешить с рукописью — время пока еще есть, — успокоительно думал Карамышев.— Ты сам же когда-то высказывался, что подлинная жизнь вкусно и остро пахнет».
В нем поднялась вечно неутоленная жажда художника: увидеть, услышать, понять. Карамышев был возбужден по-особому, ново и этому радовался.
«Я уже навострился, напрягся, как перед поднятием тяжести, и готов превратиться в многоглазое, многоухое существо и впитывать, впитывать. Кажется, Фолкнер назвал писателя самым изощренным вором: он похищает такую ценность, как слово! Да, но ведь не для себя же только. Похищает, чтобы потом возвратить людям чистый и драгоценный сплав. Пусть не всегда и не каждый пишущий достигает этого волшебного превращения. Но уж когда достигает…»
Карамышев больше не выдержал, оделся и слез с чердака.
Было вовсю светло, а солнце еще не проклюнулось. Пламя зари широко восставало над кромкою бора. По ложбинам затаенно стелился туман, словно ждал приговора: солнце, встав, или его растворит в синеве, или уронит росой.
Туcю будить было рано. Олег Петрович начал ходить по гравийной дорожке между кустами давно отцветшей сирени. С какого-то дня Колчан признал в Карамышеве постояльца, не рычал на него, не лаял, если тот не подходил слишком близко. Пес и теперь молчал, но поглядывал все же недружелюбно из своей конуры, положив белую морду на лапы. Черная пуговка его носа холодно и мокро поблескивала.
С железной, окрашенной суриком, крыши падали капли ночных испарений. Стук их приятно отдавался в ушах. Успокоительный, ласковый звук… Карамышев передернул плечами, набрал полную грудь свежего воздуха, выдохнул с нарочитой протяжностью сквозь стиснутые губы. Так он проделывал несколько раз. И бодро стало ему, как после порции родниковой воды.
Умывальник висел на столбике за углом. Карамышев с наслаждением плескался и фыркал от удовольствия. И пошел утираться во флигель. Щеки его покраснели, борода скомкалась. Нащупал в кармане расческу, вынул и причесался.
Взгляд его косо упал на письменный стол, на машинку, прикрытую кипой страниц. Потянуло — захотелось взять в руки страничку-другую, пробежать свежим глазом. Но отвернулся, не стал подходить.
С махровым полотенцем на плече он вытолкнул дверь и шагнул за порог. И удивился, увидев поблизости Туcю. Она стояла возле садовой скамейки, склонилась и что-то рассматривала.
— А я-то думал, что вы еще спите! Такая рань, — сказал он, здороваясь.— Или мы вместе сегодня бодрствовали, как сговорившись.
— И вы не спали? Сама себе удивляюсь, что это со мной. Ведь сон для меня, особенно так по утрам, слаще меда!
— Думы вам девичьи спать не дают! — засмеялся он.
— Думай не думай, а сто рублей — деньги! — Она тоже в ответ засмеялась. — Думы — как паутина: привяжутся, и хоть ты глаз зашивай. — Туся перекинула одну косичку с плеча на грудь. — Только дедушка мой говаривал, что солью да думами сыт не будешь. А дедушка в жизни смысл понимал.
— Старые люди опытом крепки…
Карамышев хотел было и дальше развить собственные соображения на этот счет («свой аршин всегда ближе»), но передумал. Он приготовился слушать Тусю и остерегался помешать ей даже случайной репликой…
Губы ее неожиданно дрогнули, взгляд метнулся.
— Олег Петрович, скажите, вам приходилось страдать?
Он перебрал в памяти пережитые годы и честно признался:
— В истинном смысле этого слова, пожалуй, нет. Но испытания, горечи, страсти — они не обошли меня, слава богу.
— Тогда вы счастливый!
— Смотря что понимать под счастьем и что под страданием… Я скорее — удачливый. Добрая удача — это тоже немало, поверьте. И удача зависит чаще всего от самого тебя.
Туся стояла молча, задумчиво. Карамышев видел, что ей тяжело. Чем отвлечь, успокоить ее? И спросил:
— Вы что там с таким увлечением разглядывали на садовой скамейке?
— Заметили, да? Я спасала воробышка. Лапками в варе увяз и трепыхается. А к нему, вижу, наш кот крадется. Но я опередила, только хвост ему напрочь оторвала.
— И без хвоста проживет, не велик барин, — улыбнулся Карамышев. — Долго же серый сидел приклеенный! Ваш кот мог давно обнаружить его и слопать. Вар еще со вчерашнего дня там лежит. Я видел, как нес слиток вара Автоном Панфилыч и на скамейке оставил. Полковник как раз приехал…