А за время строительства дачи он совсем опустился, стал вовсе жеваным, мятым. Зато его крупный лик лоснился от удовольствия: он строил дом среди роскошной природы, загородную «виллу»! В будущем он думал скрываться на даче от колких слов жены в те дни, когда у него разламывало голову и мучила изжога от переливания и переедания. А попить и поесть он был любитель, от чего полнел, опять же не в угоду жене.
Да, она ругала его за чрезмерную полноту, с глазу на глаз называла «карасьим чревом» и «вымирающим мамонтом». Только неясно было, почему «вымирающим», когда эти гиганты давно по чьей-то жестокой воле покинули белый свет? Видимо, просто тут заключалась какая-то тайна образной мысли… Она от него раз семь уходила. Уходила и возвращалась. Опять — почему? Кто знает! Уж в этом была необъяснимая загадка женской души.
Когда супруга Мышковского в очередной раз переступала порог давно обжитой квартиры, он называл ее нежно «блудницей» и начинал умиленно моргать слезящимися от волнения глазами. Его губы дергались, подбородок дрожал, обширная лысина отпотевала как вынутая из холодильника бутылка в жаркий летний день. Они обнимались, мирились, держали друг друга за руки, отводя взгляды в сторону. Что-то было во всем этом странное, водевильное… Борис Амосович прихорашивался, хорохористо, как индюк, вздергивал подбородком, взметывал тонко прочерченные брови, ходил с поджатым животом перед женой, точно молодой солдат перед придирчивым сержантом. В первые дни возвращения «блудницы» Борис Амосович пытался даже спорить с ней об заклад, что умерит свой аппетит, «уморит» себя голодом, но чрево, привыкшее к сытости, начинало рычать, а потом и кусаться. Мышковский быстро сдавался, принимался опять вволю пить и есть. Сплывший было жирок к нему возвращался, и все шло прежним порядком. Натуру, замечено было, трудно перешагнуть. Борис Амосович ничего не мог с собою поделать. Другого заботы и житейские хлопоты иссушают, но не таков был Мышковский. Уж сколько возни перенес с дачей, а «формы» не потерял. Но волновался, ибо разные передряги душу ему пощипывали. Особенно сильно хлестнула по нервам весна минувшего года.
…Были первые числа мая. С неделю, как установилось тепло, безветрие, звенели окрест ручьи, тенькали, радуясь, птахи. На тополях и черемухе, едва-едва запестревших первыми вспухшими почками, утрами и на вечерней заре сладко пощелкивали скворцы. Из кедрового бора в Петушках тонко тянуло в полдень смолой и запахом мокрой хвои. Небо синело, железные крыши домов блестели, а тесовые источали чуть заметный парок. Мир был распахнут для всякой настроенной в лад с ним души.
Но не было лада ни в чувствах, ни в мыслях Бориса Амосовича. Приступом подкатила зависть к успехам доктора Расторгуева. Мышковский перешагивал лужицы чистой воды-снеговицы и не замечал первой зелени по закрайкам грунтовой дороги, а шумный ручей казался ему не веселым, живым потоком — сточной канавой, досадным препятствием на пути. Клочья слежалого снега с сенной трухой напоминали Борису Амосовичу кучи навоза… Вонь, грязь, вытаявшая дохлая кошка… А поэты еще умудряются петь об этой поре года соловьиные песни!
Он шел от автобусной остановки, миновал магазин, сельский Совет, поравнялся с водозаборной колонкой, где ему предстояло свернуть в проулок налево, увидел там нескольких женщин с пустыми ведрами и яро себя чертыхнулся. Все его в этот день бесило. Даже корова в чьем-то дворе у остожья, сонно жующая под припекающим солнцем старое сено, показалась ему существом донельзя гадким.
Оскальзываясь на сырой прошлогодней траве, взмахивая большими руками, он спустился по склону к своей даче, увидел красные стены ровной кирпичной кладки, шиферную покатую крышу, тесовую, пропитанную олифой веранду, и на сердце у него потеплело. Сколько трудов вложил он в это сооружение, сколько изведал хлопот, беготни по разным инстанциям, однако тяжелый воз в гору вытолкал. И вот теперь предстоят новые хлопоты: шифер убрать, расколоть обрешетку, снять стропила, воздвигнуть легкий второй этаж и покрыть заново. Покрыть непременно железом. И непременно оцинкованным. Чтобы не красить. Чтобы уж было навечно.
А место тут чудное! Поселок с электричеством, асфальтированными улицами, артезианской водой. Обжитой, современный! И рядом — кедры, целых сто тридцать гектаров. Одно плоховато: за подворьем — овражек, хлам, по овражку почти все лето струится грязный поток… Правда, овражек летом так зарастает крапивой, лопухами, что неприглядность скрывается.
Сама по себе дача вызывала восторг, умиление у Бориса Амосовича. Дом Расторгуева — деревянный, но с банькою, с аккуратно разбитым садиком. У Мышковского этого нет, и он пока не решил — нужно ли ему «банно-садовое» приложение. Копаться в навозе — не для него. А почву, чтобы она родила, лучше всего облагораживает навоз. Вот насчет деревянной надстройки сомнений не было. Конечно, опять придется скользить по житейскому кругу, бегать, стучаться в казенные двери, просить. Опять потекут деньги, будут сочиться с шелестом сквозь пальцы. Жена уже начинает пыхтеть. Ей надо в Крым, на море. Ей этот второй этаж на черта сдался…
Подходя к даче, Борис Амосович и вовсе приободрился, хотя плечи сутулил по-прежнему, тупо глядел в землю и вообще имел вид человека полубольного, измученного. Подступив к дому вплотную, он по привычке окинул взглядом свои «владения» и вздрогнул: под тяжестью снега зимой у ближнего кедра отломился могучий сук, упал на ограду и раздробил целый пролет. Так и брызнули во все стороны щепки!.. И калитка вдобавок распахнута настежь, сорван замок!.. Да это же грабеж со взломом!
Осторожно, будто ступая на вешний лед, или боясь западни, Мышковский перешагнул порожек калитки, жадным тревожным взглядом ощупал веранду, сени, кладовку, двери и каждое стеклышко в голубых переплетах. Разорения, похоже, тут не было…
Хотелось скорее войти, пройтись по длинной веранде. Борис Амосович гордился этой пристройкой, полной прохлады летом и морозной синевы зимой. Веранда была сработана прочно, с размахом, вкусом и выдумкой. Плотные занавеси на окнах легко опускались и поднимались при надобности. Свет, полумрак — что угодно душе. В темноте зажигались бра — одно розовое, другое зеленое. Черными догами по углам таились старинные кресла. Ласково жалась к стене тахта. Сиди, ложись или прохаживайся по мягкой ковровой дорожке, потягивай из бокала холодное пиво, шампанское. Отдыхай от трудов. Или трудись в предвкушении отдыха…
Потешив душу такими картинками, Мышковский решил все же осмотреть дачу снаружи получше, обойти вокруг, удостовериться в полной ее нетронутости. Свернул за угол вправо и оторопел, почувствовал слабость в ногах: окно в прихожую было напрочь вырублено, косяки искромсаны, на темном присевшем сугробе валялась щепа, блестели осколки стекол. Провал окна пугал чернотой. Что взломщики натворили внутри? Разворошили письменный стол, где лежат связки писем, среди которых есть и любовные? Распороли мягкие кресла, диван? Забрались в холодильник и продырявили морозильную камеру? Черт знает что! На вешалке у него оставался монгольский кожан, висела коричневая дубленка, пусть не новая, но еще сносная: по нынешним ценам за нее на толкучем рынке рублей двести выручить можно! И еще много всяких вещей на даче у Бориса Амосовича. И все они ценные, нужные…
В груди стало тесно: сердце заныло и сжалось. Он представил себе более страшное: а вдруг там, в недрах его каменного особняка, закоченел чей-нибудь труп? Находили же как-то в одном заброшенном на зиму доме замерзшего человека!..
Страх навалился горой на Мышковского: он чувствовал, осязал его тяжесть. Пока Борис Амосович не мог сделать дальше и шагу, стоял пугалом за углом собственной дачи, пытаясь разобраться в путанице мыслей и чувств. Над его головой на вершине кедра уселась сорока и затрещала. Он с трудом перевел дыхание. Дрожь начала пробирать.
Пальто обвисло на нем, берет сполз на ухо, лоб взмок: капельки этой соленой влаги взблескивали на солнце, как рыбьи чешуйки. В руке он сжимал ключи, они отпотели, а Борис Амосович все стискивал их — теплые, скользкие. Не решался отпереть дверь и войти.