— Не хочу, чтобы знали об этом, — услышал Денис тихий, страдающий голос. — Перед м-матерью стыдно будет. Мама так меня берегла…
Она отошла от костра в темноту, забрела по колено в воду, ощущая, как ласковое течение снимает, уносит дрожь ее тела. Вода освежала особенной, не знакомой ей прежде прохладой. Клава умылась, утерла косынкой лицо. И в эту минуту взревел мотор. Вздрогнула: только теперь ее осенила догадка, что Денис специально дурачил ее, выдумывал все про отсыревшие свечи…
Ласковый голос звал к лодке. Костер догорал на пустом берегу…
Он высадил ее против дома.
— Когда теперь? — спросил тихо.
— Не приходи. Не могу тебя видеть…
В ответ ей был вздох. Вздох затаенной радости, а не печали.
Она прошла в летнюю кухню. Родители спали в доме. Не зажигая света, Клава легла на железную койку, прогнав оттуда кота. В ушах стояло материнское наставление: «Ты, дочка, гуляй, да не загуливайся».
…Утром мать, глядя на дочь, вздохнула, спросила, пойдет ли она на покос. Какой разговор, пойдет обязательно. Она от родителей — никуда…
Больше ей дома вопросов не задавали. Она ходила сосредоточенная, молчаливая, отвечала, когда ее спрашивали, что думает об учебе, что, может быть, кончит с отличием и останется в городе…
…Вскоре по деревне пронесся слух: Дениса Мышковского арестовали в Пышкине за драку у кинотеатра, в которой он пробил голову стройотрядовскому студенту.
Получил Денис два года отсидки и отдубасил их сполна от звонка до звонка.
Между тем Клава переживала сложное состояние души. Она ожидала, что парень забросает теперь ее письмами, но она не получила от него ни строчки. А сама не писала из гордости. Работать осталась в городской больнице. Ее хвалили, за ней ухаживали парни и молодые мужчины, но она глядела на них с опаской, хотя их внимание ей льстило. От компаний, пирушек отказывалась, потому что совсем не пила. И подруг себе не заводила. Воспоминания о Денисе тускнели, ржавели, как ржавеет вода в болоте. И дожила она так до двадцати семи лет, не полюбив никого по-настоящему… К Погорельцеву она потянулась из сострадания. И вообще он ей чем-то нравился. Чувства в ней пробуждались медленно, через потуги. Даже рождение Оленьки не изменило ее. Да, тепла она излучала мало, понимала это и винилась в душе. Врачи убеждали ее родить второго ребенка. Пугало мучение и что-то еще, неясное, смутное. Неужто все дело в той встрече с Денисом на рынде? Неужто она не выбросила еще его из сердца? Нет, не нужен он ей…
А вот второй Мышковский зачем появился? Наткнулся на мужа, лезет к нему с какими-то темными предложениями… Что за этим стоит? Как рассудить и понять?
Не замкнется ли круг, который судьбе было вольно когда-то порвать?
…Дождь на улице, слякоть. Ветер давно метет опавшие листья, гремит листовым железом снаружи на подоконнике. Близится хмурый рассвет, а не спится…
4
Борис Амосович Мышковский строил себе дачу уже третий год. Будучи от природы тяжеловесным, он казался со стороны флегматичным, неразворотливым. Однако Мышковский порхал, как бабочка, между городом и Петушками, где в пятнадцати километрах от областного города он раздобыл себе участок.
А какое там было место! В долинах, по склонам холмов стояли колоннами кедры. Чуть сумрачные великаны. Чуткому к красоте человеку невольно хочется снять шапку и поклониться кедровому бору. Борису Амосовичу кедры тоже нравились. Но особое расположение у него возникало к ним в годы больших урожаев на шишки.
Может быть, Борис Амосович и не стал бы так биться за отвод участка на земле гослесфонда, да глодала его лютая зависть, ела поедом, когда он смотрел на аккуратный домик доктора физико-математических наук Расторгуева. Вот тоже недавно еще был кандидатом, ничем особо не выделялся, а потом блестяще защитил докторскую, получил патент на одно важное открытие, удостоился Государственной премии даже и, как говорится, взорлил. Попробуй возьми теперь его голой рукой!
А начинали-то они вместе. Обошел Расторгуев Бориса Амосовича. Самого Мышковского коллеги больно покалывали, на его счет прокатывались, ибо от представленной года четыре тому назад докторской летели перья и пух, она попала под такие могучие жернова доказательных доводов, что от краеугольных «камней» остались лишь одни камушки, а то и песок. Но Борис Мышковский не унывал. Он собрал банкет и потчевал своих оппонентов винами, к которым и сам имел немалое пристрастие. Он был скуп, но на банкеты тратился.
О его скупости говорили, что он «сам у себя взаймы берет, разумеется, без отдачи». И еще он ловко умел играть роль невозмутимого человека.
И была в нем настырность. Захотел построить дачу в кедровом бору — стал из кожи лезть, чтобы добиться этого. Был у него приятель один на высоком посту в области. Вместе учились в университете, вместе в комнате жили, ели, как говорится, кашу из общего котелка. Высокопоставленный однокашник внял горячим стенаниям приятеля, приложил кое-какие усилия, и дело было, как говорят шляпоносцы, в шляпе. С разрешениями от райисполкома и сельсовета Борис Амосович тараном пошел пробивать нужные стройматериалы, и вскоре дача из красного кирпича начала подниматься на пустыре у маленького овражка, под самым бочком кедрового бора. Не прошло года, а уже были и стены, и крыша, и окна, и желтенькая веранда из теса, вся под стеклом. А дальше…
Дальше надо было на этом остановиться, да в мечтах зародилось желание построить гараж, баню-сауну. И еще… Нет, на бассейн он пока не замахивался. Бассейна нет и у Расторгуева. Так что завидовать не стоит, а перещегольнуть, пожалуй, силенок не хватит. Да тут еще эти строгости, притеснения. Достроить бы то, что начато.
А начат был второй этаж дачи, теперь в деревянном уже исполнении. Приходилось вертеться.
О Мышковском ходило по городу много толков, которые, в общем, сводились к тому, что Борис Амосович хитрый, ловкий злодей, с радостью подставляющий ногу товарищу, склочник и интриган, своего рода Яго местного розлива, рассыпающий походя дрожжи зла. Крупный любитель сталкивать лбами людей, которым недавно еще клялся в любви и преданности. Наветом он запросто мог устроить в семье приятеля ералаш, а потом потирать руки от удовольствия, что вот и у других жизнь горькая, склочная, не у него одного, что и прочие могут лететь вверх тормашками.
Ну не подло ли было стучаться в двери Расторгуева, корпевшего тогда денно и нощно над диссертацией! Мышковский регулярно являлся к нему со скорбным видом, хватал себя пятернею за грудь против сердца, склонял голову и начинал, едва ли не причитая:
— Прости, конечно. Знаю — ты очень занят. Больше меня! Ты истинный муравей, труженик. Но у меня душу рвет на куски, а вокруг — никого из близких. Тоска навалилась — чернее осенней тучи. То ли выдохся, то ли давление… Давай посидим, расширим сосуды! Я пару бутылок принес…
Расторгуев был добрый мужик. Он сочувствовал своему коллеге, безотказно садился к столу, предварительно отдав за покупку деньги. Борис Амосович отказывался — отступал, растопыривал пальцы, но деньги в конце концов прятал в карман. Они причащались, разговаривали. Для огромной туши Мышковекого пол-литра была, как выстрел по глухарю бекасинником. Зато щуплый, маловесный Расторгуев выбивался из колеи на день-другой…
И все-таки он защитился!
В кругу коллег, в большом застолье, Борис Амосович любил не беседу, не обычное человеческое общение, а велеречивость. Его жена, пышнотелая женщина с маленьким вздернутым носом, обожала сладко поесть, повеселиться. Пустословие мужа ее доводило до раздражения, но насмешки ему как об стенку горох. Примолкнув, он вскоре опять продолжал празднословить. Голос у Мышковского был поставлен, обкатан, и от этого речи его еще как-то воспринимались на слух, но, перенесенные на бумагу, ничего не говорили ни уму ни сердцу.
Кто знал его близко, того поражала неряшливость: затрапезные брюки со вздутыми коленками, засаленные локти на рукавах пиджака, в пепле и табаке лацканы, блеклая рубашка и смятый запачканный галстук, словно им прихватывали сковородку с яичницей. Жена давно отказалась следить за ним, а сам он или не находил времени, или не считал нужным держать себя опрятно.