Но видимо, чувство это не захватило Ахматову целиком. В Ташкенте, когда она уже считала Гаршина мужем, в ней вдруг вспыхнула любовь к польскому контрразведчику (по официальной легенде — литератору) Юзефу Чапскому, который находился в столице Узбекистана как представитель генерала Андерса. Чапский стал первым с 1917 года иностранцем, с которым Ахматова имела возможность разговаривать. Она посвятила ему страстное стихотворение с многозначительной первой строкой: «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…» («Из восточной тетради»). С Гаршиным она рассчитывала не столько сходить с ума, сколько вместе стариться. Супружество, предложенное ей врачом, должно было стать тихой, надежной пристанью, а квартира, куда ей предстояло переселиться, первым с неведомо каких пор настоящим домом.
В апреле 1944 года, когда Ахматова по дороге из Ташкента в Ленинград ненадолго остановилась в Москве, тамошние друзья нашли ее просто счастливой. Незадолго перед отъездом она разговаривала с Еленой Осьмеркиной: среди прочего жаловалась на неудачное замужество с Пуниным, потом, без всякого перехода, сообщила: «А вы знаете, я выхожу замуж за профессора медицины Владимира Георгиевича Гаршина». Почти то же самое вспоминает Нина Ардова (в пересказе Эммы Герштейн): «…В Москве она широко оповещала знакомых, что выходит замуж». Ахматова даже собиралась взять фамилию Гаршина.
В Ленинград Ахматова ехала вместе с друзьями, супружеской парой Владимиром Адмони и Тамарой Сильман. «В поезде мы проговорили до глубокой ночи, — вспоминает Владимир Адмони. — Ведь мы не виделись больше полугода. Первое, что нам сказала Ахматова, было: „Я еду к мужу!“» Кстати, больше ей и ехать-то было некуда: бывший дворец Шереметевых, Фонтанный дом, пока стоял пустой, с выбитыми окнами, без воды и света.
Потом случилось нечто ошеломляющее. «Мы знали, что Ахматову будет встречать Гаршин. И действительно, когда мы вышли из вагона, на перроне стоял человек типично профессорского вида <…>. Он подошел к Ахматовой, поцеловал ей руку и сказал: „Аня, нам надо поговорить“. Они стали, разговаривая, ходить по перрону. Мы поняли, что уйти нам нельзя. Ходили они не очень долго, минут пять или восемь. Потом остановились. Гаршин опять поцеловал Ахматовой руку, повернулся и ушел. Мы почувствовали, что он уходит, окончательно вычеркивая себя из жизни Ахматовой.
Ахматова подошла к нам. Она сказала совершенно спокойно, ровным голосом: „Все изменилось. Я еду к Рыбаковым“».
Семья Рыбаковых давно была в дружеских отношениях с Гаршиным и Ахматовой. По воспоминаниям Ольги Рыбаковой, Гаршин пришел к ней незадолго до приезда Ахматовой и, в совершенном отчаянии, рассказал, что во сне ему явилась покойная мать и запретила жениться на Ахматовой. Сон этот, наверное, не был пустой выдумкой, однако в действительности произошло нечто куда более банальное: во время блокады Гаршин влюбился в свою ровесницу и коллегу. Сообщить об этом Ахматовой в письме он не решился, предпочел дождаться, пока она сама прибудет в Ленинград, чтобы тут же порвать с ней. А на коллеге он женился вскоре после сцены на вокзале.
О своих браках, любовях, даже о случайных увлечениях Анна Ахматова обычно говорила с подругами откровенно. Но после Гаршина она замолчала. Даже Нине Ардовой, которая была особенно ей близка, послала лишь две скупые телеграммы: «Сообщите здоровье целую вас нежно живу одна благодарю за все Ахматова». И тремя неделями позже: «Гаршин тяжело болен психически расстался со мной сообщаю это только вам Анна».
Через несколько месяцев Ахматова снова перебралась в Фонтанный дом, к Пуниным. Квартира площадью около ста квадратных метров состояла из четырех комнат, общей кухни и ванной. Кроме Анны Ахматовой, там — в разное время, но иногда и скопом — обитали сам Николай Пунин, его первая жена, тоже Анна, их дочь Ирина, овдовевшая во время войны, со своей дочерью Аней Каминской. Среди жильцов была и третья жена Пунина, Маргарита. Перед войной в квартиру подселили дворника; позже Ирина Пунина привела туда своего второго мужа. В 1939 году, до того как его арестовали во второй раз, там, в конце длинного коридора, ютился Лев Гумилев. Вернувшись после победы с фронта, он получил право на отдельную комнату и жил в ней — до нового ареста, случившегося в 1949 году.
Эта, так сказать, идиллия, для обозначения которой в России существовал эвфемизм «коммунальная квартира», просто не могла рано или поздно не превратиться в ад — не столько из-за царившей в ней тесноты, сколько из-за нездорового нагромождения самых разных семейных структур. В таком муравейнике крайне трудно побыть наедине, а ведь одиночество — единственная роскошь, от которой не может отказаться творческий человек.
После разрыва с Гаршиным Ахматова прежде всего попыталась найти утешение в работе. «Реквием», начатый в 1936 году, и «Поэма без героя», которую Ахматова писала начиная с 1940 года, оказались долговременными проектами. Эти произведения, которые в принципе не могли быть завершены в обозримое время, она — чтобы уберечь от обысков и конфискаций — доверила памяти нескольких, особо доверенных друзей и подруг. Что касается лирического цикла «Реквием», ставшего памятником жертвам сталинских репрессий, то, как можно предположить, было одиннадцать человек, которые время от времени приходили к Ахматовой, чтобы унести с собой последние исправления и дополнения. Только в 60-х годах появились машинописные списки этих стихов, которые затем попадали и в типографии — главным образом в Западной Европе.
Однако в 1945 году в разгаре была еще работа над «Поэмой без героя». Ахматова шлифовала строчки, заменяла целые строфы, свободно комбинируя огромный материал, накопленный в памяти. Дореволюционный Петербург, который она стремилась увековечить, погружал ее в те прекрасные времена, откуда она была вырвана роковым 1921 годом. Правда, петербургским читателям-современникам знаменитый маскарад 1913 года, описанный ею в поэме, напоминал скорее пляску смерти, чем карнавал; однако для самой Ахматовой воскрешение мира ее молодости, давно канувшего в Лету, служило способом погружения в мир душевного комфорта и счастья.
Мне удалось прочитать один документ, относящийся к тому времени: это составленная неким агентом госбезопасности справка, в которой дается характеристика Ахматовой. Я привожу этот документ, потому что он, по всей вероятности, достоверен; во всяком случае, более серьезен и основателен, чем бесчисленные доносы, писавшиеся в более позднее время. В условиях «реального социализма», судя по всему, снижалось не только качество продовольствия и ширпотреба: уровень доносов тоже с каждым годом становился все ниже.
«Знакомств у Ахматовой множество. Близких друзей нет. По натуре она добра, расточительна, когда есть деньги. В глубине же холодна, высокомерна, детски эгоистична. В житейском отношении — беспомощна. Зашить чулок — неразрешимая задача. Сварить картошку — достижение. Несмотря на славу, застенчива. <…> Заботится о чистоте своего политического лица, гордится тем, что ей интересовался Сталин. Очень русская. Своим национальным установкам не изменяла никогда. Стихами не торгует. Дом писателей ненавидит как сборище чудовищных склочников. Хорошо пьет и вино, и водку».
В соответствии с другим документом, Ахматова считала Союз писателей «идиотским детдомом», «где всех высекли и расставили по углам». «Печатают макулатуру — Симонова, а Волошина, Ходасевича, Мандельштама — нет».
С этой вот Ахматовой и встретился в ноябре 1945 года Исайя Берлин.
Комната Ахматовой в Фонтанном доме, вспоминает сэр Исайя Берлин, «была очень бедно обставлена, — фактически все в ней, сделал я вывод, было вынесено из нее — украдено или продано — во время блокады; стоял маленький стол, три или четыре стула, деревянный сундук, диван и, над нетопленой печкой, рисунок Модильяни». А в отчете, написанном для своего МИДа, Берлин так обобщает свои первые впечатления: «Узкая лестница ведет в светлое помещение. <…> Писатели, живущие здесь, лишены всякого комфорта. Очень скоро выяснилось, что есть трудности с продовольствием и дровами».