Историк в моей душе всеми фибрами протестует даже против тени предположения, будто подобная любовная история хоть в какой-то мере способна была повлиять на конфликт двух супердержав. И в то же время меня самого как-то смущает этот категорический протест: может, во мне просыпается тот высокомерный всезнающий фатализм, с которым я в свое время — изыди, Сатана! — отвергал любое объяснение мира, если оно не опиралось на строгие каноны диалектического и исторического материализма? Такая позиция строилась на том, что я (подобно многим и многим) считал неопровержимыми определенные марксистские тезисы: например, теорию об упадке и загнивании капиталистического общества и о постепенном отмирании государства — и верил в них с убежденностью религиозного фанатика. Нынче же ни одна из подобных аксиом не кажется мне более рациональной, чем, скажем, огнепоклонничество. Что же касается убеждения Ахматовой, будто ее ночной разговор с Берлиным в Фонтанном доме стал толчком к началу «холодной войны», то оно уходит корнями в реальный образ мысли людей той эпохи. В конце концов, встреча выдающейся поэтессы с западным дипломатом в момент растущего напряжения между союзниками носила характер символический, а потому ее могли воспринимать в Советском Союзе как событие политическое, притом весьма значимое. Ведь если первый секретарь посольства Великобритании позволял себе свободно разгуливать по Ленинграду с сыном главного врага СССР, Рандольфом Черчиллем, то у Кремля и так были все причины, чтобы всерьез заволноваться.
Конечно, если принять во внимание общее ощущение угрозы, разлитое в атмосфере, то действительная опасность того ночного разговора играла столь же ничтожную роль, как и его содержание — насколько оно могло стать известным властям. Борис Пастернак летом и осенью 1945 года встречался с Исайей Берлиным каждую неделю. Причем разговаривали они — о чем бы вы думали? — о наполовину уже написанном «Докторе Живаго». Тем не менее Пастернак в то время преследованиям не подвергался. Скорее всего, определяющее влияние на ход вещей оказывали какие-то произвольные или случайные элементы: например, хорошее или плохое настроение, симпатия или антипатия высших лиц, принимавших решение.
Сталинский режим не являлся современной формой диктатуры: это была типичная архаическая деспотия, в которой гнев ли, хорошее ли расположение духа властителя воспринимал и передавал миллионам подданных какой-нибудь десяток приближенных, у которых имелись свои десятки приближенных. Суть была даже не в том, чем порождалось то или иное решение: зубной болью, похмельем или каким-то другим конкретным состоянием духа; суть сводилась к тому, что не существовало общественной силы, которая могла бы противостоять данному изъявлению воли диктатора. Сегодня уже невозможно сказать, действительно ли возмущение Сталина поведением Ахматовой и Берлина повлияло на советско-британские отношения. Однако если бы Сталину пришло в голову воспользоваться встречей в Фонтанном доме как поводом для ухудшения этих отношений, то никто не силах был бы остановить этот процесс. Ахматова ясно это понимала; однако у западного человека подобный ход мысли мог встретить лишь полное непонимание или, в лучшем случае — как у Берлина, — вежливую, недоверчивую улыбку.
Что же касается связи между ночным посещением британским дипломатом Анны Ахматовой и последовавшей вскоре после этого опалой поэтессы, то здесь связь вполне очевидна. Легенда гласит, что, узнав о визите Исайи Берлина в Фонтанный дом, Жданов тут же сообщил об этом Хозяину. Тот якобы сказал: «Значит, наша монахиня теперь принимает иностранных шпионов». И разразился такой непристойной бранью, что Анна Ахматова и двадцать лет спустя не решилась передать его слова сэру Исайе.
«Значит, наша монахиня принимает иностранных шпионов», — доказать, что прозвучала именно такая фраза, разумеется, невозможно. Это такая же легенда, как и предположение о том, что Сталин лично интересовался, как и чем живет самая выдающаяся поэтесса его империи. Те, кто ссылался на эту легенду, любили повторять, с утрированным грузинским акцентом, слова, которые якобы иногда произносил Сталин: «Што дэлает наша манахиня?»
Другая легенда связывает гнев Сталина с быстро растущей популярностью Ахматовой: информация о триумфальных выступлениях поэтессы, конечно, доходила до него. В своих воспоминаниях Ника Глен, Нина Ардова, Лев Горнунг в один голос пишут, что при появлении Ахматовой публика вставала и десять — пятнадцать минут приветствовала ее аплодисментами. Когда Жданов сообщил об этом Сталину, тот якобы тут же спросил: «Кто организовал вставание?» Надежда Мандельштам утверждает, что этот жутковатый анекдот принадлежит Зощенко, и добавляет: «По-моему, это „цитатно“, как говаривал Пастернак, то есть фраза из лексикона человека, которому ее приписывают».
Возможно, однако, судьбу Ахматовой определило не уязвленное честолюбие Сталина, а протокольно-престижные соображения, которые составляли одну из существенных сторон режима. В Советском Союзе иерархия проявлений народной любви точно регламентировалась протоколом: аплодисменты, бурные аплодисменты, бурные продолжительные аплодисменты, бурные аплодисменты, сопровождающиеся вставанием всех присутствующих, и, наконец, вершина — восторженные, несмолкающие бурные аплодисменты, переходящие в овацию. Четко было регламентировано и то, кому какая степень приветствия положена. В политических мероприятиях 50-х годов нередко участвовали специальные бригады по организации аплодисментов, которые по сигналу председательствующего выполняли свою функцию. В те времена это называли (например, у нас, в Венгрии) «управляемой спонтанностью».
А тут поэтесса Ахматова и в Политехническом музее, и в Колонном зале Дома союзов взяла и перепрыгнула все предусмотренные ступени. Она сразу поднялась до максимума. Сама Ахматова относилась к этому довольно недоверчиво. Наталья Роскина так описывает восторженный прием, оказанный Ахматовой в Колонном зале: «Овации продолжали греметь; проницательная, отнюдь не наивная политически Ахматова сразу же почувствовала, что они не сулят ей добра». И в самом деле, возможно, именно этот литературный вечер, состоявшийся в апреле 1946 года, оказался для нее роковым. Есть фотография, сделанная на этом вечере: Ахматова стоит рядом с Борисом Пастернаком; в дальнейшем Анна Андреевна так комментировала этот снимок: «Это я зарабатываю постановление».
Когда я употребляю слово «легенды», это ни в коем случае не значит: выдумки, небылицы. Есть множество фактов, которые, как говорит сэр Исайя Берлин, в условиях крайне строгой цензуры могут жить, лишь передаваясь из уст в уста. Знаменитые телефонные разговоры Сталина с Булгаковым, Сталина с Пастернаком — такие важные факты истории русской литературы, которые не подвергаются сомнению. Однако на протяжении долгих десятилетий они существовали лишь как фольклор: проверить их достоверность нельзя было никаким образом, в зависимости от личности рассказчика они и звучали по-разному, и даже могли менять свое содержание. Но несомненной оставалась их общая суть: она крылась в некоем особом, едва ли не родительском отношении советских руководителей даже не к литературе, а к писателям. Отношения этих пор нашли и документальное подтверждение.
Тот же Олег Калугин, генерал-майор КГБ в отставке, в докладе, с которым он выступил в апреле 1993 года в Москве, сообщил, что после посещения Берлина в квартире Ахматовой, на потолке, установили подслушивающее устройство, а возле ее дома постоянно находились несколько тайных агентов. Фактом является и то, что британский дипломат почти автоматически стал считаться шпионом, Ахматову же — это мы тоже знаем от Калугина — подозревали в пособничестве шпиону. Существует немало доказательств того, что в Советском Союзе тех лет и шпионаж, и литература как политическая проблема относились к сфере компетенции самого высшего уровня власти. Так что нет особых оснований удивляться тому, что первый человек государства обсуждал со вторым человеком сплетни о «маленькой, узкой личной жизни» стареющей поэтессы.