Она вылила в фаянсовый таз кувшин прохладной воды, вслушиваясь в ее журчание в тишине первой брачной ночи, и вымылась бережнее, чем обычно.
Назавтра ее муж встал на рассвете, даже не взглянув на нее. Фраскита осталась одна.
Она знала, что для этой кровати она чужая. Всё здесь к ней присматривалось, мебель и все предметы ее разглядывали. Она подобралась в постели, отыскивая след своего тела, но на испачканной простыне нашла лишь вмятину от большого тела мужа и след других ночей и других, совсем уже чужих утех. Ямка, в которую она втиснулась, была ей не по мерке. Слишком маленькая и неправильная. Первая брачная ночь весит слишком мало, чтобы оставить на вещах свой отпечаток. Предметы сопротивлялись ее присутствию, отказывались приспосабливаться к ее формам. Фраскита поняла, что ее саму со временем вылепит эта продавленная кровать.
Хосе уже был в мастерской. Удары молота отмеряли местное время. Теперь ветер был ни при чем – когда моя мать делала первые шаги в логове Караско, весь дом вздрагивал под рукой колесника.
Свекровь ждала ее. Без единого слова она указала где что, на два больших шкафа с постельным бельем, запас свечей, стол, за которым ели и на котором некогда лежало тело покойного свекра Фраскиты, на стул, где она сможет сесть, когда выдастся минутка, сесть и штопать, – ее стул, ее место.
Рядом с молчащей старухой то, что плакало в первое утро, понемногу затихло, и обе женщины взялись за работу.
Вдова Караско почти не разговаривала.
Невнятное бурчание, проглоченные слова, разодранные, выпотрошенные слова, которые она долго жевала, а потом выплевывала, как комок табака. Черные, обслюнявленные, наполовину переваренные. Старуха говорила, будто плевалась. Она мучила язык, выкручивала его, как старую тряпку, пристраивая в беззубом рту. К каждой фразе она добавляла струйку грязной слизи, смешивая звуки в чудовищную кашу, и при этом никогда ничего не повторяла. Фраскита повиновалась обломкам слов, признавала власть бесформенного языка. Невестка обязана была ловить эти ошметки речи.
Старуха плевалась ими с ненавистью.
Немногословный сын мгновенно выполнял материнские требования. Он покорялся пустому рту, стальным губам, тонким, как сточившиеся за годы лезвия, атрофированному языку. Сын не упрямился, не задавал вопросов, никогда не отказывал.
Тело старухи Караско было таким же, как ее бурчание – разрушенным, кривым и сухим.
Она по-прежнему одевалась в черное, но с дверей и окон дома траур сняли. Солнечный свет снова вошел в этот дом, подчеркивая следы, оставленные десятью годами полумрака.
И женщины побелили известкой померкшие стены большой комнаты.
В полдень, когда солнце светило вовсю, лучи вливались в дом через его открытые поры, окна и двери. Заново выкрашенные стены округлили комнату, ее углы затерялись в сиянии известки, и Фраскиту поглотил дом, чью утробу она белила, пока ее собственную утробу незримо выстилала молочная белизна моей старшей сестры Аниты.
Дом, наконец обновленный, опять закрылся, чтобы уберечься от жары, Фраскита снова услышала, как звенит дерево под ударами колесника.
Она поставила свой стул – несколько квадратных сантиметров древесины, которые уступила ей семья Караско, – у самого большого окна в белоснежном зале и села, положив на колени единственную незаконченную простыню из своего приданого.
И открыла свою рабочую шкатулку. От разноцветных катушек на белый экран стен легли радужные отсветы.
Ниток было так много, оттенки их были такими яркими и разнообразными, что простая деревянная шкатулка на мгновение показалась старухе ларцом с драгоценностями. Фраскита развернула простыню, вытянув длинные руки, и два полотняных крыла, всколыхнув жаркий воздух, опали на пол.
Как ни странно, Караско не подошла к невестке. Сидя на другом конце комнаты, она молча смотрела, как та вышивает.
Фраскита работала старательно, ее пальцы касались грубого полотна почтительно и бережно, такое обхождение швеи приберегают для шелка, атласа и парчи. Ее руки ласкали шершавую льняную ткань, как поглаживают кожу. Затем нитка крупно вилась в насыщенном воздухе позднего лета, по белым стенам бежали цветные линии, иголка, блеснув на солнце, ныряла в толщу ткани, оставив за собой крохотный след – мелкий стежок, и малюсенькое пятнышко постепенно росло, заполняя бледное полотно.
Когда невестка вышивала, старуха Караско съеживалась, чтобы ни тень руки, ни тень иглы ни разу не наткнулись на ее иссохшую тень.
Моя мать, вооруженная всего лишь иголкой, заставила крепость сдаться.
Старуха, изумленная этим чудом, не раз – тайком и безмолвно – дарила Фраските лоскутки. Других подарков вдова Караско никогда и никому не делала, а невестка, против всех ожиданий, стала ее единственной гордостью.
Швея, не поднимавшая глаз от работы, не заметила радости на лице старухи, когда на полотне появилась дорожка, пересекающая вышитые синей нитью сумерки, и не увидела улыбки, обнажившей пустой рот, эту страшную беззубую дыру.
Соприкасаясь с красотой, вдова Караско смягчалась с каждым днем. Наверное, не будь для этого слишком поздно, она и разговаривать заново бы научилась.
Но взгляд Фраскиты, чьи глаза всегда устремлены были на дверь, на окно или на тусклую поверхность ткани, которую она неутомимо покрывала вышивкой, стал обращаться внутрь, когда растущий в ее животе ребенок начал шевелиться. И она, забросив работу, умилявшую старуху своим великолепием, целыми днями вслушивалась в эту тайну внутри своего тела, пыталась уловить ее мысли. С первого же движения ребенка она заговорила с ним, используя голос, как иглу, вышивающую ее изнутри.
Повивальные бабки
Врача в деревне не было. Повитухи обихаживали и младенцев, и покойников.
В Сантавеле были две повивальные бабки, которые открывали двери мира.
Они обмывали новорожденных и трупы.
Случалось, что пеленка становилась саваном, что, явившись к постели роженицы, они тотчас закрывали дверь, едва отворившуюся в жизнь, что новорожденного купали в первый и в последний раз или что ребенок, рождаясь, отправлял свою мать на тот свет. Но обе считались лучшими повитухами, какие были в деревне за несколько веков.
У каждой имелись свои секреты. Немолодая, сухопарая акушерка Мария действовала быстро, но уверенно. До родов она несколько раз посещала беременных женщин. Она следила за созреванием животов – так следят за тем, как наливаются плоды на ветках, – и умела, прикасаясь к ним, перевернуть неправильно лежащего ребенка или распознать того, кто проживет недолго, так мало, что ради спасения матери надо оставить его по ту сторону, захлопнуть дверь у него перед носом.
Таких женщин она отправляла к Бланке.
– Мария велела мне идти к вам, похоже, он не жилец, – плакала женщина.
– Не плачь, он вернется. Через три месяца ты снова затяжелеешь, – отвечала толстая цыганка и поила женщину горьким зельем, которое не даст ей уйти вместе с малышом.
Когда Мария видела, что ребенок вскоре станет слишком крупным для того, чтобы выйти, протиснуться через женский таз, Бланка своими травами приближала роды. Двум этим теткам были известны размеры тел всех девушек в деревне.
Лишь немногие, боясь сглаза, предпочитали рожать без помощи. Они закрывались дома, а потом, держа младенца за ножку, звали мужа, чтобы принес чем перерезать пуповину.
Но, как часто случается, когда две фигуры занимают одну и ту же клетку на шахматной доске, деревенская молва каждой из них назначила цвет. Мария слыла святой, а Бланке, при всем уважении к ней, отвели роль черной фигуры – роль ведьмы.
Мария была здешняя, ее посылали в город за перевалом, чтобы она изучила там акушерскую науку, а Бланка была всего-навсего одинокой цыганкой, которую годы назад скитания привели в деревню. Мало-помалу ее признали, но она осталась и навсегда останется чужой.
Мария на первое место ставила гигиену, Бланка – магию. Одна была представительницей будущего и науки, другая – прошлого с его темными, полузабытыми силами. Если смотреть из сегодняшнего дня, они находились на противоположных концах времени. Эти две женщины, при всем взаимном уважении, никогда между собой не разговаривали. Во время родов присутствовала только одна из них. Однако, если дело оборачивалось неладно, одна посылала за другой. И тогда повитухи, не перемолвившись ни словом, действовали слаженно, и очень редко случалось, чтобы они не спасли мать, поскольку для обеих, в отличие от большинства их предшественниц, жизнь женщины была важнее жизни ребенка, – должно быть, их слаженность на этом безмолвном соглашении и держалась.