И тогда горбунья Мария встала напротив моей сестры, уперев руки в бока, и уставилась на нее со дна двух темных колодцев на лице. Где-то очень далеко, в самой глубине, пыталось блеснуть что-то угасшее.
– Ваша мать померла, и прекрасно! У вас остались платья, но когда-нибудь мы их сожжем, эти ваши заколдованные платья и шали, которые она вам оставила и которые наводят порчу! Мы сдерем их с вас, а если не сможем – сожжем вместе с вами! И на этот раз дьявол вас не защитит!
– Ты забыла про свадебное платье, которое моя мать сшила так, что не видно было твоего горба, и за которое ты даже не заплатила? – сказала моя сестра. – Если бы не это платье, у тебя не было бы сына. Потому что твой муж всего раз тебя и покрыл – в ночь после свадьбы, так ведь?
– Чертово платье съела моль в день, когда умерла эта ведьма, твоя мать. Съела! Мне пришлось бросить его в огонь, оно кишело личинками!
– Глупости! Бабьи суеверия! А у тебя, Мануэла, пузо в нос утыкалось, когда твой Хуан венчался с тобой в церкви. Если бы не моя мать, вы с мужем не смогли бы помешать людям судачить! Ты целых два месяца из дома не выходила, чтобы никто не заметил, как у тебя живот пухнет, и только благодаря моей матери все поверили, что ты еще девственница! Если бы не прекрасное свадебное платье, над которым она слепла, выкраивая его из тряпок, валявшихся у вас дома, не избежать бы тебе позора!
– Я тогда любила наряды и ни о чем не догадывалась. Но доброй христианке не сотворить такого из лоскутков. Я так плакала четыре года спустя, когда умер мой малыш. Вытащила платье, чтобы на него взглянуть… и на меня страх напал. Оно все расползлось! И поблекло – а ведь раньше можно было принять его за атласное! Остались только грязные тряпки, сметанные одна с другой!
И тут все женщины разорались.
Мне удалось среди плеска воды, раскатов голосов, ударов вальков и хлопанья простыней, среди истерических воплей, в которых испанский, пересыпанный арабскими и итальянскими словами, мешался с французским, шепотом повторить моей сестре те слова, что я неустанно твердила, пока шла к прачечной:
– Анита, я хочу остаться девушкой. Тебе больше не надо дожидаться свадьбы последней из твоих сестер. Рожай собственных детей! Мать нарекла меня именем одиночества, и я хочу оправдать его. Я освобождаю тебя от твоего обета, потому что никогда не выйду замуж.
Анита поняла, и с тех пор у меня больше не было поклонников.
В тот день моя молодость погибла, треск разорванной ткани стал ее предсмертным хрипом.
Это было осенью.
Признаки проявились сразу.
В тот же вечер я зачерствела. Мою кожу избороздили морщины и трещины. От прежнего моего лица ничего не осталось, и я поняла, что время больше меня не страшит.
Мое лицо за одну ночь взрыхлили тени грядущих лет. Мое тело ссохлось, как забытая на солнце старая бумага. Я уснула с гладкой и нежной кожей двадцатилетней девушки, а проснулась в теле старухи. Я превратилась в мать своих старших сестер, бабушку своих племянников и племянниц.
Это едва ли не трогательно – внезапно постаревшее, изможденное лицо, и тяжкий груз усталости, и запавшие глаза, следы битвы, которая была проиграна без вас, пока вы спали.
Утром я проснулась разбитая. И все же я узнала себя, узнала старушку, которая смотрела из зеркала и улыбалась мне.
Наверное, таким образом меня избавили от долгой агонии тканей, от мелких повседневных смертей, от патины, от тихого угасания света, от медлительной ласки времени.
Я оплакала свою погибшую красоту, я оплакала свои выцветшие глаза. В этом большом иссохшем теле еще оставалась вода. Слезы затекали во впадины. Все складки покраснели от соли и осени.
Привыкаешь жить, запертая в старушечьем теле.
Мне бы так хотелось, чтобы вокруг было больше деревьев!
Осень здесь обагряет что может.
Мир двигался дальше без меня. У меня на глазах родились и выросли дети старшей сестры, чей дом я все еще обременяю своим присутствием. Я улыбалась, живя уединенно посреди шумной толпы племянников, посреди прекрасной сутолоки, а кругом была пустыня.
Я терпеливо ждала, зная, что ждать больше нечего.
Я все еще боюсь одиночества, которое пришло ко мне вместе с жизнью, пустоты, которая подтачивает, разрушает меня изнутри, она разрастается, наступает, как пустыня, и в ней звучат мертвые голоса.
Моя мать превратила меня в свою живую могилу. Я заключаю ее в себе, как раньше она заключала в себе меня, и ничто никогда не расцветет в моей утробе, кроме ее иглы. Мне надо спуститься в яму, туда, где время спутывается, свивается, туда, где покоятся обрезанные нити.
Сегодня утром я наконец открыла шкатулку, которую до меня открывала каждая из моих сестер, и нашла в ней большую тетрадь, перо и чернила.
И я подождала еще, дождалась ночи, дождалась, пока дом станет пустым и черным. Дождалась, пока настанет наконец время писать.
Я села в темной кухне за большой деревянный стол, зажгла над ним масляную лампу. Она высветила остовы кастрюль и старые тряпки, постепенно разогрела запахи еды. Устроившись за столом, я раскрыла тетрадь, разгладила большие, чуть шершавые белые страницы, и слова пришли.
Этим вечером на меня нашло желание писать. И вот я сижу за столом, впереди у меня ночь письма, и я знаю, что испишу оставшееся мне время, что зачерню это большое бумажное солнце скрипящим пером. Чернила у меня появились, когда иссякли слезы. Мне больше нечего оплакивать. Не на что надеяться, кроме страниц тетради. Ничего не осталось от моей жизни, кроме этих бумажных ночей в пустой кухне.
Я сунула в тетрадь обрывок шали, которую накидывала на плечи в те времена, когда у меня были поклонники.
От вышитого имени исходит аромат моей матери.
Столько лет прошло, а запах ее все еще вплетен в ткань.
Только это и осталось у нее от перехода, этот рубец в благоухании: отпечаток полей, по которым она шла, ночных олив, апельсиновых деревьев в цвету и нарциссов, покрывающих гору сахарной белизной. Дыхание камней, сухой земли, соли и песка. Столько всего смешалось в моей матери… В детстве, когда она подпускала меня к себе, я тайно странствовала по синим прядям ее волос, пытаясь представить себе места, в них заключенные.
Аромат и блеск иглы в беспрерывно снующих пальцах – вот что от тебя осталось.
Этот запах пропитывал ткани, проходившие через твои руки. Твой запах сохранялся на теле новобрачных до утра.
Очень скоро пошли слухи, будто платья Фраскиты Караско, портнихи из предместья Марабу, действуют на мужчин как приворотное зелье.
Ты примешала свой запах к каждому медовому месяцу в наших краях. Сотни белых платьев, спадая, заполняли брачные покои дроздами, разбойниками, пещерами, лесами и волнами, выхваченными из нашего путешествия. В твои времена море билось о деревянные каркасы кроватей, а простыни под любовниками, которых носило по волнам, скручивались в узлы.
Мне кажется, все мы растем из ствола твоего тела, все мы – ветки, рожденные тобой одной. Иногда мне нравится думать, что твои длинные руки всего лишь поймали на лету несколько пушинок одуванчика, что мой отец был брошенным на ветер семенем, теплым дыханием в твоей горсти.
Мне надо написать тебя, чтобы ты исчезла, чтобы все могло раствориться в пустыне, чтобы мы могли наконец уснуть неподвижно и безмятежно, не боясь потерять из виду твой силуэт, растерзанный ветром, солнцем и камнями дороги.
Матушка, мне надо поднять из глубин погребенный мир, чтобы вплести в него твое имя, твое лицо, твое благоухание, чтобы потерять там иглу и забыть о желанном поцелуе, которого я так от тебя и не получила!
Мне надо тебя убить, чтобы я смогла умереть… наконец.
Моя наполненная светом тетрадь станет большим окном, в которое одно за другим выскользнут преследующие нас чудовища.
В пустыню!