— Беги, Лида, беги! — кажется, это кричал Плотников.
Не обращая ни на кого внимание, собрав все силы и волю в кулак, Лида бежала и бежала.
Поезд побеждал, настырно вырываясь вперед. Перрон заканчивался, еще немного и все, она отстанет. Вот только Коля на этот раз не выпрыгнет, не вернется. Он уезжает! Навсегда уезжает!
— Я смогу, я смогу.
Еще, еще немного, надо только немного поднажать.
— Я догоню, я не могу не догнать!
Последний вагон. В конце небольшая площадка для сцепщиков, там лесенка. Надо только дотянуться, уцепиться. Ну, же! Ну! Что за злая доля — бегать за ускользающими поездами?
Берет слетел с головы, волосы затрепал злой ветер. Силы не хватало, легкие выжигало холодом. «Только бы не упасть, упаду — все». Из двери последнего вагона выглянула проводница, она сокрушенно покачала головой и пропала.
«Быстрее! Быстрее, копуша!» — обругала себя Лида.
Мгновение и на площадке появилась та самая проводница. Нагнулась, протягивая руку.
— Хватайся! Хватайся, шальная! — прокричала она Лиде.
Лида вцепилась в мягкую большую ладонь. Рывок. Колени ударились о железные ступени. Лида оказалась на площадке. Перрон остался позади, поезд уже летел на всех парах.
— Да что ж вы вовремя-то из дому не выходите, — покачала большой головой проводница. — Просидят до последнего, а потом за вагонами бегают. Можно и на рельсы так упасть.
— Я н-не пассажирка. Я в-выйду, на ближайшей остановке, — язык не слушался. — Вы не могли бы передать валенки. Пассажиру из восьмого вагона, от друзей. Ему нужны валенки, он в одних ботинках. Передайте, п-пожалуйста.
Проводница, прищурившись, молча рассматривала Лиду словно диковинную зверушку.
— Передадите? Вы только не говорите про меня, ну что я бежала. Просто скажите от друзей, а я сойду, хотите, сейчас спрыгну.
— Куда⁈ Стоять! — очнулась женщина. — Горюшко ты мое, влюбленное, — по-матерински прижала она Лиду к широкой груди.
— Передадите? Николаю Колмакову.
— Передам, давай свои валенки. Пойдем, чаю тебе налью, согреешься.
— Н-нет, я тут чуть-чуть побуду. Отдышусь.
— Точно шальная, — потрепала проводница Лиду по голове. — Надышишься, заходи, дверь направо.
— Только не говорите про меня, он с женщиной. Поссориться могут.
— Ну, и зачем такому валенки? Пусть та «женщина» и дарит.
— Вы просто отдайте, от друзей, — как заведенная повторила Лида. — Колмакову.
— Я б такому по голове теми валенками настучала, — хмыкнула проводница. — Ладно, давай, отнесу.
Она ушла с валенками.
В углу стоял какой-то ящик, Лида положила на него сумку и устало села. Голова была пустой и легкой словно воздушный шарик. Последний вагон нещадно раскачивало, и Лида начала покачиваться в такт стуку колес. Москва прощалась сотнями огней и уплывала вдаль, ночь сгущалась. Теперь по обе стороны от дороги чернел густой лес. Перед глазами замелькали крупные хлопья снега. Метель становилась все плотнее и плотнее. И вот уже не видно было ни огоньков, ни очертаний голых деревьев, только плотный снег, сквозь который долетал неясный шепот. Шепот усиливался, становился отчетливее, объемней. Голос? Старческий мужской голос кого-то звал:
— Зорька, Зорька, ехать пора, слышишь⁈ Ехать надобно.
— Ехать надобно, — повторила Лида белыми губами, из сумрака ночи ее потянуло в яркий солнечный свет.
— А там лето, — щеки коснулось приятное тепло. — Здравствуй, мое лето…
Глава XIX
К новому дому
Лето 1236 г.
— Шел мой милый бережком, шел сердешный крутеньким, переходу не нашёл, — пела тихо Зорька, а слезы все капали и капали, струились по щекам и стекали по шее, холодя кожу.
А знойное лето словно издевалось над мелким девичьим несчастьем, оно кидало озорных зайчиков в придорожные лужи, яхонтами пылало в каплях росы, играло с теплым ветром, выбивая из тугой косы пушистые прядки. Счастливая пора, первый сенокос уж прошел, а страда еще не настала, самое время водить хороводы да плести венки, загадывая на суженого. Побегут подружки, сверкая пятками, к студеному озеру, чтобы с визгами и хохотом вбежать в темную воду да тут же вылететь вон, сохнуть на прибрежном песочке да петь протяжно и тонко. Все у них будет, а у Зорьки уж никогда.
— Ну, полно, полно душу травить, — повернулся к ней с облучка дядька Крыж, придерживая резвую кобылку, — не в полон же везу, в град стольный, да не к кому-нибудь, а к ую[1]. Нешто сестриничу[2] свою как родную дочь не приветит?
— А вам я, стало быть, чужая? — горько произнесла Зорька, задыхаясь от обиды.
Дядька еще сильней втянул и без того короткую шею и нудным голосом пропел знакомую песню:
— Не чужая, своя родная, но я уж язык оббил объяснять, что то по воле отца твоего покойного. Крест я поцеловал, нешто крестное целование можно нарушить? Сама подумай, каково мне. Вот ежели б тебя кто из отроков умыкнул, тогда б другое дело, тут уж моей вины нет, а так-то обет есть обет. Слово умирающему самое крепкое.
Думал ли сейчас дядька Крыж, что вскользь оброненными словами добивал сейчас племянницу. «Не позволю тебя увезти, и против отца пойду, не побоюсь, — клялся Дедила, обдавая ухо горячим дыханием. — Я тебя умыкну». «Да как же это? — с замиранием сердца восклицала Зорька. — А побьют? У отца твоего кулак-то тяжелый». «Подумаешь, до смерти ж не убьет», — отмахивался парень. «Так, ежели ты умыкнешь, дядька приданого за меня не даст». «Больно надобно, такую красу и без приданого не жаль взять». Ах, слушать да не переслушать сладкий мед его речей.
Нравился ли Дедила Зорьке? Да что ж таиться, очень. Сам статный, косая сажень в плечах, волос шелковистый, кудрявый, а вместо бороды пока легкий пушок, такой мягкий наощупь, что шерстка у теленка. А как глянет, сердце так и забьется, так и рванет из груди, да все к нему, лю́бому.
И Зорька ждала, двери на ночь не затворяла, даже пожитки кое-какие собрала. Явится Дедила, а она уж готова бежать с ним хоть до избушки лесной, хоть на край света. Но не пришел, не умыкнул. Стоял со всеми на проводах, за широкой спиной отца, и взгляд отводил. Струсил, не решился. Все ее предали, родная вервь руку помощи не протянула. И любимый предал, да и любовь пожелтела, выцвела, умерла. Можно ли такого-то пустого любить? Пустоцветом отлетело.
— Кто подтвердить может, что Векша брату жены покойной дочь на попечение передать велел? — для порядка спросил старейшина.
— Божен да Волица, они и подтвердят.
— Так ли?
— Так — так, — согласно закивали видаки.
И ведь ясно, ничего такого дядьке Крыжу отец перед смертью не говорил, злой сговор за посулы. Он-то и сказать уж ничего не мог, только стонал да шептал невнятно, так худо ему было. Зорька при воспоминаниях об отце снова зашлась слезами.
И изба крепкая, и коровка, что вот-вот должна разродиться теленочком, и лошадка эта, везущая хозяйку прочь из родного дома — все дядьке Крыжу досталось, таков закон. А племянницу, коли у себя оставить, так приданое ей выдай, замуж отдай, свадьбу справь честь по чести — одни расходы. А так отвез к родне покойной матери, и пусть у них голова болит, куда сироту пристраивать.
— И опять же, не с пустыми руками заявимся, — продолжал рассуждать Крыж, скорее для успокоения своей совести, чем для Зорьки, — короба с рухлядью[3] да холстами, все, что мать тебе оставляла, все взяли. А больше и не надобно. Вольга первый каменотес, при князе не последний человек. Оно б конечно в дружине лучше было бы, жаль, что ушел из ратных, да камнетесом не так уж и худо. Сам князь у них камнерезному искусству обучен, искусен зело, стало быть, работников ценит. В чистоте да сытости жить будешь, в поле спину гнуть не придется. Мужа какого побогаче тебе найдет, ты у нас девка видная. А у Миляты бы тебя заездили, как есть заездили, а этот малахольный Дедилко и защитить тебя не смог бы. Так что, все к лучшему, нешто отец дочери чего плохого пожелает?
— Я этого Вольгу и не помню, он как матушка померла, к нам и дорогу позабыл. Нужна я ему больно, — Зорька перестала плакать, а лишь с тоской обреченной смотрела на простор зеленого луга, — может, у него самого семеро по лавкам, а тут еще я.