— Я не в Германии, Серый. Я уже полгода в Америке… Тот, видно, не расслышал. Наклонился к ней, дохнул тяжелым запахом — зубы ему не мешало подлечить, и шепотом сказал:
— Мышастый, мать-то мы в лучшую клинику положили, ты не думай. И, знаешь что, — у нее дене-е-ег… до хрена! Прямо уж не знаю — откуда, но, подозреваю — не-ме-ря-но! Это я — чтоб ты знала. Учти, все — тебе, даже и не думай! Я сейчас вспоминаю, как ты всю жизнь тут бедовала… как мой отец, добрая душа, тебя подкармливал… Худющая, бродячая… как бездомная собака!.. — Вдруг он скривился, всхлипнул… Вера удивленно и растроганно подалась к нему: неужто всплакнул, Серый? Постарел, бедняга…
— Ну, брось… — мягко проговорила она, обнимая его за плечо. — Ты еще вспомни, как научил меня курить в пятнадцать лет…
— Пап, надел бы ты рубашку, — сказала дочь, — сидишь распустехой…
…Мать вдруг качнула головой и открыла глаза. Минуты три смотрела на дочь безо всякого выражения, так что Вера даже усомнилась в словах доктора. И вдруг слабым, но ясным голосом сказала:
— Ты что?… Чего ты? Явилась…
Ну, что ей сказать на это?
— Явилась привет передать. Лидусю помнишь, — соседку? На Васильевском…
Мать помолчала, и таким же ясным слабым голосом сказала:
— Нет. Не помню… что за соседка… Ты, Верка, всегда дурноватая была…
Вера собралась уже подняться и уйти отсюда, не понимая — что за блажь пришла ей в голову — мчаться в Ташкент за каким-то разговором, которого просто не может произойти.
— Вот, подыхаю… — вдруг сказала мать… — Давно пора… должна была… вместе со всеми, тогда… С мамой, папой… С Володей… Сашей… Если б тогда померла, я бы в рай попала…
— Ну вот, видишь… Рай! А говоришь, что Лидусю не помнишь…
Мать опять качнула головой на подушке, проговорила:
— Лидуся… добрая была…
Вера наклонилась к ней, взглядом мгновенно охватывая, отпечатывая в себе эти сухие морщины, обтянутый кожей острый подбородок, круглые мослы монгольских скул… Под простыней лежало тело, в котором она, Вера, была кем-то случайно зачата и чудом не выкинута на помойку…
— Ната-ашка хо-одит… — тяжело протянула, как простонала, мать… — Наташка хорошая… Циля тоже хорошая… только давно… и Хадича, узбечка… дала мне молока…
Боже, подумала Вера, всю жизнь барахтаясь в пучине зла и вражды, алчности и преступления, сейчас, на пороге смерти, эта нищая перебирает крохи доброты, которые ей перепали…
— Мама… — проговорила она. — Я приехала повидаться и… попрощаться с тобой… Давай простим друг другу все.
— Ты богатая? — спросила мать.
Вера выпрямилась… Окинула взглядом высохшее, почти детское — под простыней — тело.
— Я не нуждаюсь…
— Тогда… — мать показала глазами на тумбочку, где в литровой банке стояла вода, а рядом пиала с надбитым краем. Быстро наклонив банку, Вера налила воды, приподняла голову матери, поднесла пиалу ко рту. Та отпила немного…
— Тогда… я деньги и квартиру Наташке с Серегой завещаю…
— Конечно! — отозвалась дочь и подумала — артистка, артистка до мозга костей, до последнего вздоха… Играется сцена «кончина справедливой матери».
— У меня денег много… — говорила мать с одышкой… — Я собирала, собирала… Мне было все равно — на чем их делать… А сейчас все время думаю — для чего?… Вспоминаю разных людей… Это ужасные деньги… Они давят… вот сюда, на грудь…
— Ты, наверное, устала… — сказала Вера… — Я сейчас уже пойду…
— Подожди! — с неожиданным напором проговорила мать и, словно исчерпала этим возгласом все силы, опять закрыла глаза…
Лежала так минут пять… Вера терпеливо сидела рядом, ждала, на тот случай, если мать снова заговорит. И та заговорила…
— Я подохну… хорошо, пусть… так и надо… правильно… Вокруг меня было только зло, грязь… обман… и… я была совсем одна… Я всех ненавидела, всех… не было сил жить как человек… Я сама стала злом… Я, Верка, людей убивала… Я отомстила кое-кому, отомстила… Машу помнишь? Я ее в трамвае узнала… Столько лет мечтала… — вот, встречу — задушу своими руками… а тут так повезло… И я за ней до самого дома… я…
— Ну ладно, мама! — в сердцах воскликнула Вера, превозмогая в себе желание броситься отсюда, от этой койки, от этих кошмарных откровений куда-нибудь прочь, на воздух… — Ты эту исповедь прибереги уже для другого судьи…
— Нет, подожди! Я вот что… Я всегда хотела тебя спросить… — мать переждала спазм в горле, икнула, глубоко задышала, словно освобождаясь… и облизнула губы…
— Хотела спросить: еще когда ты маленькая… ты была другая… ты с детства хотела быть другой… К тебе зло не прилипало… Ты просто… в другую сторону смотрела. Почему? Как ты это поняла? Почему ты стала… другой?… Я тут все думаю — может, имя держало? Федя тогда назвал… сказал — вера держит… над грязью… А? Да? Значит, правда? Почему у тебя… откуда… были силы?
Вера продолжала разглядывать неживое, иссушенное тоскливой смертью лицо на подушке, и думала, что вот только сейчас мать и начнет жить по-хорошему… Она уже видела картины, которые напишет, — где хорошая, добрая мать будет шить театральные костюмы, любить весь мир и до самой старости жить с дядей Мишей в любви и счастье…
Но, зная, что обречена помнить этот разговор всю оставшуюся жизнь и что нельзя сейчас произнести ни одного слова пустопорожней жалости, она сказала просто:
— Я ведь художник, мама…
Эпилог
…во внезапной вспышке сходятся не только прошлое и настоящее, но и будущее — ваша книга, то есть воспринимается весь круг времени целиком — иначе говоря, времени больше нет…
В. Набоков. Искусство литературы и здравый смысл
Когда я уезжаю куда-нибудь в предвкушении приятной поездки или возвращаюсь из удачного путешествия, всем существом стремясь скорее оказаться дома… — как странен миг слияния с местом обитания, — какая жалобная накатывает тоска, как мечется блуждающая во времени и пространстве душа, сопровождая странствующее тело!..
Но если верно, что душа бессмертна, и если наша жизнь — всего лишь прогулка, а тело мое мне выдано пройтись… — откуда этот стон гуляющей души? Не глянутся окрестности? Не нравится прикид? Жмут галоши счастья?… Так сбрось их, черт возьми, сбрось эту ветошь, эту опостылевшую земную скорлупу, и гуляй себе, раскручивай небесную рулетку дальше, дальше…
Как налево пойдешь, как направо пойдешь… Нет, — стонет, тоскует, мечется и тяжело дышит душа: ей жаль этих рук, морщинок у этих глаз, и этих глаз самих, которые, ей-богу же, были весьма хороши совсем недавно, вчера — каких-нибудь лет двадцать пять назад!
Почему я следовала за этими судьбами, что мне в них? Что мне в этой девочке с пристальным взглядом глубоких глаз, что мне в искалеченной судьбе ее матери? — ведь сколько их, этих искалеченных судеб, да и, — положа руку на сердце, — вы знаете судьбы иные?
* * *
Не так давно я встретила ее на одной вечеринке в Нью-Йорке. Шел второй час ночи…
На столе, среди прочего, стояло несколько предметов из венецианского стекла: узкогорлая и широкобедрая ваза с колпачком в форме языка пламени, рюмка на витой высокой ножке с чашей, вывернутой наружу неровными лепестками краев… и бокал непрозрачного стекла, того самого, мурано, — расцветкой напоминающего развернутый веером павлиний хвост…
Играла музыка — «Времена года» Вивальди… — начало первого, ми-мажорного концерта, с солирующей violino principale, когда перед глазами у меня возникает обычно освещенная летним солнцем набережная венецианской лагуны с золотым кружевом собора, величественные аркады Прокураций и лицо моей дочери во время поездки в Венецию, подаренной ей на восемнадцатилетие…
Все это непостижимым образом соединялось и сливалось сквозь воронку мгновения в прозрачную и сладчайшую каплю нектара, что набухает и стремится к вечной поверхности.
…Из этой сладчайшей капли выползла нагретая закатным солнцем улочка в летнем Гурзуфе, и мы с сестрой, идущие по улочке в зал кинотеатра, на концерт студенческого оркестра… И когда покатилось, фанфарно притоптывая, разворачиваясь в шпалеры, начало ми-мажорного концерта «Времен года» Вивальди, в распахнутые двери зала влетела огромная бабочка-капустница… До конца первой части она плескалась в цветных струях музыки — над альтами, виолончелями, скрипками и чембало.