Лидия Вениаминовна внимательно слушала, не отрывая глаз от Вериного лица. И та не отвела взгляда, улыбнулась, вздохнула освобожденно. Дело было не в матери, бог с ней совсем, дело было в этой вот чудесной старушке, которая берегла лица, даты, приметы своей молодости, не растрясла их по эвакуациям-городам, а скопила и пронесла. И только поэтому Вера чувствовала в ней родню, настоящую родню! Как могла она лишить ее хотя бы одного, милого ей, призрака?
— …Без мамы, знаете… просто ни один режиссер… ни один спектакль… Ведь на производственных цехах, на бутафорах, на пошивочном цехе — всегда колоссальная нагрузка! — Веру уже несло по таким вольным просторам, по таким небесам, что остановиться было невозможно… Какое счастье, что в юности Стасик таскал ее по репетициям, по пыльным примерочным, по пьянкам своих приятелей, актеров-режиссеров… Да и в институте эти два потока, театральный и художественный, часто соприкасались… И Сегеди, Евгений Петрович, покойный граф Сегеди, лаборант на театральной кафедре, много рассказывал о кулисах театра, так как в молодости играл в какой-то полулюбительской труппе.
— Только ее энергия и ее опыт спасали на премьере спектакль! Премьера, это ведь вообще — сумасшедший дом! Роли еще нетвердые, свет поставлен накануне, декорации сбиты на живульку… Маму все актеры — просто обожали!.. А уж художник по костюмам, и даже главный режиссер… очень, очень часто просили ее совета… Да она сама потрясающие костюмы шила!.. Понимаете, мама очень остро чувствовала характер роли… Может быть потому, что и сама была одаренной актрисой по натуре… Она же вообще страшно талантливая: вкус изумительный, фантазия, творческое воображение!
Запрокинув голову, Вера влила в рот оставшийся коньяк… взглянула на Лидию Вениаминовну и — вдруг поняла, что все, что она тут плела — это правда, правда, и все это произошло бы с матерью, непременно случилось бы, если б не блокада, не война… не гибель Саши… не искореженная ее, несчастная, одинокая рысья душа…
Она судорожно перевела дух и тихо проговорила:
— …Да, ей не повезло сначала в молодости, с моим отцом… Но потом она встретила прекрасного человека, дядю Мишу, и прожила с ним в любви всю жизнь…
Ну, вот… выдохлась… вынула душу… но все еще любовалась судьбой, какой наградила мать — изящной, талантливо скроенной, опрятной судьбой, с лучистой искоркой на отливе… Вдруг поняла, что выстроила композицию этой судьбы, как композиции картин строила.
Взялась рукой за щеку и ощутила влагу…
Лидия Вениаминовна тоже плакала, улыбалась, кивала… Вытирала платочком глаза.
Опять зазвонил мобильник у Веры в кармане, и по одному только «да», Лёня уже забрасывал ее своими: «Почему ты гундосишь? Да что произошло? Где ты?!»
Он звонил уже из аэропорта; с минуты на минуту должен был приземлиться самолет из Нью-Йорка. Надо бы срочно ехать домой, настрогать лук и морковь на плов, замочить рис… Сегодня она собиралась встретить гостей узбекским пловом, — благо, проезжие ташкентцы привезли недавно и барбариса, и зиры.
Лидия Вениаминовна поднялась и оперлась на палку…
— Вера, дорогая вы моя… Спасибо, что подарили эти бесценные полчаса… И еще: я сразу поняла, что вы должны быть из моих Щегловых, хотя совсем на мать не похожи. Наследственность не водица, знаете, я биолог, так что верьте на слово… И то, что о Кате рассказали, — очень дорогой вы мне сделали подарок. Жизнь-то, она на исходе… Сейчас уже целыми днями перебираю ее, перебираю… А вы — настоящий художник, так и знайте. Потому что ваши картины сотрясают душу, взывают к ней: есть ты, душа, или нет тебя? И я, родной вы мой человек, — желаю вам на этом поприще счастья!
Она помедлила… уже повернулась, чтобы идти, но вдруг остановилась и сделала к столику два трудных шага:
— Вы только знайте, Вера… Наверное, сейчас уже можно сказать… наверное, уже не имеет значения… — так все поменялось!.. — но вы знайте, что никакая вы не Щеглова!
— А я фамилии отца никогда у мамы не спрашивала… — пробормотала Вера.
— Ах, да при чем тут отец, не знаю я никаких ваших семейных дел… Я о матери вашей. Никакая вы, Вера, не Щеглова, и она не Щеглова!..
— А… кто?… — растерянно спросила Вера.
— Вы — Введенская… Дядя Семен признался перед смертью моей маме. Уже не вставал… а мы дружили очень, знаете… Так вот, он признался, что не Щеглов он, это шофера его звали Щеглов, он и взял документы, когда тот умер… — Она глубоко вздохнула, лицо ее пошло красными пятнами: — Ну, слава богу, решилась! Освободилась наконец, слава богу!.. Столько лет в себе носила!.. До последнего не знала, когда шла, — скажу, или не скажу…
— Но… как же это… з-зачем?
— Как это зачем, боже мой, вы еще спрашиваете! Введенские — род известный, дворянский… У них в Москве, в Камергерском, свой дом был, выезд, имение под Орлом!.. Он все маме рассказал, хотел, чтобы его под своей фамилией похоронили… Такая наивность, боже!.. Сожгли как всех, без всяких фамилий, собственный сын и сжег, в подвале эвакогоспиталя…
— Подождите… — Вера поднялась, ощущая дурноту… села опять… Стала, как слепая, шарить по столу, собирая в сумку сигареты, кошелек… — Подождите, я не…
— Понимаете, они после революции в Крым бежали, как многие… — торопливо, стоя полубоком, как бы на прощание договаривая несущественное, продолжала Лидия Вениаминовна, — а оттуда уже не смогли, не получилось: он тифом заболел, заразился от своего шофера… Дядя Семен выжил, а шофер умер… Щеглов… Ну, он его документы взял и уже в Петрограде сумел как-то сестре Наташе поменять фамилию, тоже на Щеглову… И вот, всю жизнь… на заводе, на заводе… И чтобы никто не знал, что иностранные языки… и чтобы никакие не пейзажи… А ведь он в юности с известными художниками дружил, о нем высоко отзывался…
Лидия Вениаминовна еще что-то говорила… Вера сидела, опершись локтями о столик, кивала, оглушенная…
И потом, когда старуха ушла, все сидела, курила, крутила в пальцах пустую рюмку из-под коньяка…
Вдруг зазвучала музыка…
Вера подняла голову и увидела, что сидит так уже давно, что за стеклянными дверьми бара синеют сумерки… Отсюда видны были растущие через дорогу три, совершенно разных по цвету листвы, дерева — желтое, красноватое и пунцовое.
На маленькой эстраде певица, полная негритянка в блестящем наряде, открывающем ее пышные плечи, разминалась: подтанцовывала, поводила руками, как бы подгоняя музыкальное вступление, которое любовно выдувал трубач, смешной тощий черный паренек, и пробрасывал по клавиатуре пианист — тоже смешной, пожилой крахмальнобородый альбинос в розовой рубахе…
Буквально с первых тактов Вера узнала мелодию. Это была та песня, из ее детства! Та музыка, что неслась из-за ограды по звездному мосту теплой азиатской ночи прямо в окно больницы, где девочка-подросток, вскарабкавшись на подоконник и прижав лицо к решетке, слушала ее со счастливым волнением: веселый, притоптывающий, вихляющий задом бродяга шел себе по улице, останавливаясь и отчебучивая задорный степ.
Когда-то в юности она пыталась напеть эту мелодию Лёне, который в Ташкенте мог достать любую пластинку из-под земли и пытался понять — что она хочет, — насвистывая то один, то другой мотив и спрашивая: «Вот этот? нет? может, этот?» Но у нее был плохой музыкальный слух, и все объяснения ни к чему не приводили…
Да, это была та самая музыка, только сейчас Вера понимала — про что она…
Хватай свой плащ, свою кепку,
Оставь свои печали у порога…
Жизнь может быть так сладка
На солнечной стороне улицы!
Эта негритянка хорошо, замечательно хорошо пела: тело ее было в таком ладу с музыкой, жило в ней, двигалось: повороты головы, кивки, движения плеч, бедер и рук создавали свой ритмичный узор, перекликавшийся с музыкой множеством невидимых, но ощутимых связей.
И тощий черный трубач наяривал так искренне, так упоенно! И пианист, старик-альбинос в розовой атласной рубахе, в каких ходили по Ташкенту узбекские юноши из кишлаков, — улыбаясь розовыми атласными глазами, мягко касался клавиатуры и замирал, и снова припадал к ней!